них, известный маг Барнстокр, отдыхает со своим еще более странным юным племянником.
Когда я закрыл за собой дверь, длинный человек замолчал и повернулся ко мне. У него оказался галстук бабочкой и благороднейших очертаний лицо, украшенное аристократическими брыльями и не менее аристократическим носом. Такой нос мог быть только у одного человека, и этот человек не мог не быть той самой знаменитостью. Секунду он разглядывал меня, словно бы в недоумении, затем сложил губы куриной гузкой и двинулся мне навстречу, протягивая узкую белую ладонь.
– Дю Барнстокр, – почти пропел он. – К вашим услугам.
– Неужели тот самый дю Барнстокр? – с искренней почтительностью осведомился я, пожимая его руку.
– Тот самый, сударь, тот самый, – произнес он. – С кем имею честь?
Я отрекомендовался, испытывая какую-то дурацкую робость, которая нам, полицейским чиновникам, вообще-то не свойственна. Ведь с первого же взгляда было ясно, что такой человек не может не скрывать доходов и налоговые декларации заполняет туманно.
– Какая прелесть! – пропел вдруг дю Барнстокр, хватая меня за лацкан. – Где вы это нашли? Брюн, дитя мое, взгляните, какая прелесть!
В пальцах у него оказалась синенькая фиалка. И запахло фиалкой. Я заставил себя поаплодировать, хотя таких вещей не люблю. Существо в кресле зевнуло во весь маленький рот и закинуло одну ногу на подлокотник.
– Из рукава, – заявило оно хриплым басом. – Хилая работа, дядя [Стругацкие 2000–2003, 6: 18–19].
На протяжении всего романа о Брюне говорится в среднем роде. Странное дитя более чем вписывается в атмосферу fin du siecley царящую в отеле, которая призвана вызвать в памяти рассказы Конан Дойла о Шерлоке Холмсе, с такой же сдобренной кокаином атмосферой декаданса и триумфа рационализма. Однако его присутствие не сочетается с прозаичным миром советского быта, о котором будто бы забывает главный герой – полицейский детектив. Упорядоченное, рациональное, «западное» мировоззрение русского Шерлока Холмса противопоставляется хаотичному, магическому, андрогинному миру странных постояльцев отеля.
Наконец, есть еще герой «Малыша» (1971); его родители – люди, но вырастила его негуманоидная «разумная» планета, чьи намерения так же непостижимы, как намерения Соляриса у Лема. Малыш столь хорошо приспособился к суровой окружающей среде планеты-родителя, что его контакт с людьми не может не закончиться трагедией. Здесь один из главных героев открыто формулирует вопрос, который всегда имплицитно поднимается Стругацкими при описании сверхъестественных детей:
Ведь нельзя же ставить вопрос: будущее Малыша или вертикальный прогресс человечества. Тут какая-то логическая каверза, вроде апорий Зенона… Или не каверза? Или на самом деле вопрос так и следует ставить? Человечество все-таки… [Стругацкие 2000–2003, 6: 336–337].
Дети в научной фантастике Стругацких неизменно олицетворяют собой будущее. Они часть другой, чужой реальности, которая сменит настоящее. Будущее, олицетворяемое ими, может быть более совершенным, логичным и разумным, но оно ни в коей мере не человеческое будущее. Бесполость детей еще одно свидетельство того, что персонифицируемое ими общество грядущего неизбежно лишено человеческих тепла и любви так же, как лишено «иронии и жалости». В «Гадких лебедях» Виктор Банев, защищая светский гуманизм, призывает к иронии и жалости. Ему противопоставляется федоровское представление детей о том, что можно «создавать, не разрушая».
– Ребята, – сказал Виктор. – Вы, наверное, этого не замечаете, но вы жестоки. Вы жестоки из самых лучших побуждений, но жестокость – это всегда жестокость. <…> И не воображайте, что вы говорите что-то особенно новое. Разрушить старый мир, на его костях построить новый – это очень старая идея. Ни разу пока она не привела к желаемым результатам. То самое, что в старом мире вызывает особенно желание беспощадно разрушать, особенно легко приспосабливается к процессу разрушения, к жестокости и беспощадности, становится необходимым в этом процессе и непременно сохраняется, становится хозяином в новом мире и в конечном счете убивает смелых разрушителей. Ворон ворону глаз не выклюет, жестокостью жестокость не уничтожить. Ирония и жалость, ребята! Ирония и жалость! <…>
– Боюсь, вы не так нас поняли, господин Банев, – сказал он [мальчик]. – Мы совсем не жестоки, а если и жестоки с вашей точки зрения, то только теоретически. Ведь мы вовсе не собираемся разрушать ваш старый мир. Мы собираемся построить новый. Вот вы жестоки: вы не представляете себе строительства нового без разрушения старого. А мы представляем себе это очень хорошо. <…> Строить, господин Банев, только строить [Стругацкие 2000–2003, 8: 304–305].
Речь Банева, прозвучи она в произведении другого жанра – в научно-популярной книге или историческом романе, – можно было бы посчитать настоящим обвинительным приговором ленинизму и самой революции. В ней не допускается и мысли о том, что план Ленина уничтожить несправедливую и жестокую старую Россию был хорош, только позже «извращен» из-за чудовищного садизма и паранойи Сталина. В ней даже объясняется, почему ближайшие соучастники Ленина в разрушении старого мира стали первыми показательными жертвами нового.
В рамках абстрактного или будущего хронотопа научной фантастики речь Банева звучит как пророчество или предупреждение. Описания современного быта и речи «реалистичных» персонажей (если противопоставлять их чужим и детям) подтверждают почти полную несостоятельность марксизма в Советском Союзе, а также говорят о том, что пустота не была заполнена гуманистической культурой «иронии и жалости». Вместо этого возродилась старая опасная мечта, возникающая в «восточных» глубинах русского характера. Новые «решения» евразийских имперских проблем опять приобретают популярную форму гностических и нигилистических учений, которые полностью игнорируют «здесь и сейчас» во имя более совершенного грядущего, где не будет места хаосу и случайности.
В зрелых произведениях Стругацких пересечение земного и фантастического, настоящего и будущего, человеческого и чужого играет роль внешнего структурного приема, оправдывающего научно-фантастический сюжет. На тематическом уровне эти пересечения служат для того, чтобы показать: общества в состоянии кризиса склонны изобретать нечеловечески жестокое будущее – не важно, ради научных или религиозных идеалов. Если гуманистические аксиомы («человек изначально хорош») и методики (высокие стандарты жизни и образования) не способны привести к лучшему миру, даже с помощью фантастических технологий XXII века, то отход от гуманизма и нетерпимость к самой истории оказываются неизбежной альтернативой для тех, кто желает хоть в какой-то форме воплотить в жизнь утопическое общество.
Мы видели, что женщины в произведениях Стругацких обычно олицетворяют собой плачевное актуальное состояние человечества, порабощенного базовыми инстинктами, а чужие и дети – альтернативное, нечеловеческое, «духовное» будущее. Более того, даже место действия и топография могут воплощать метафизические противоположности, которые противостоят – часто парализуя его – «рядовому» герою романа. Типичный герой Стругацких существует на реалистическом уровне повествования, пока