С одной стороны, из-за одиночества, не просто личного, с тобой случившегося, а социального, сконструированного (я даже хотел о нем в свое время написать – не про себя, а про Сережу Морозова, про его наполовину вынужденную, наполовину добровольную уединенность, даже подзаголовок придумал: социальная конструкция одиночества). У меня, в сущности, до второй половины 1970-х годов никакого «круга» не было вообще. Иногда попадались отдельные люди, с которыми я очень, очень дружил. Или мы что-то делали вместе. Только с середины 1970-х стал складываться некий переводческий кружок, в центре его был уникальный переводчик Анатолий Гелескул, я считаю его в переводах моим учителем. С другой стороны, в Библиотеке Ленина стал складываться круг профессионалов, которые пытались делать то, чего не было.
Если есть какой-то, условно говоря, главный нерв в моей жизни и в жизни людей, мне подобных, то он как раз в этом: делать то, чего нет. Вот так я пытаюсь вводить в русскую словесность то, чего в ней нет. Какие-то промежуточные жанры – то ли поэзия, то ли проза, то ли философия, то ли искусствознание. Мне не лень это отыскивать в зарубежных литературах: сегодня в польской, завтра в португальской, в английской, во французской. Как писал Мандельштам: этого нет по-русски, но это должно быть по-русски. Для меня это было важно.
То же самое – с социологией. Ее ведь у нас по-настоящему нет. То, что за нее принимают в газетах, все эти рейтинги, графики «лестницами» и «пирогами», это же к социологии отношения, в общем, не имеет. А вот то, что Левада, его сотрудники, я по мере сил, каждый и все вместе, пытаемся делать, это та социология, которой нет, но которая была бы, мы верим, нужна. Потому что без этого невозможно понять, что за страна, в которой мы живем, что за люди, к чему дело идет, почему ни черта не меняется, почему все как будто бы опять довольны? Вот это желание быть другим, сделать то, чего нет, – оно и вело, и ведет, хотя не скажешь, что это комфортное самоощущение. Временами оно бывает чрезвычайно мучительным. Особенно в конце 1970-х – начале 1980-х, бывало, очень грустно становилось, думалось: «Неужели это навсегда и совсем никогда не будет ничего другого?». Но мы все-таки старались держаться. А в другие времена зуд этот, напротив, помогал что-то делать и не замыкаться на себе, не закукливаться.
При этом у меня, скажу еще раз, всегда было слабое чувство «мы» – не знаю, не атрофировано ли оно вообще. Никогда не грела принадлежность к слою, к классу, к группе, кроме очень небольшого круга одиночек, которые образовали шалашик, я об этом уже говорил. Я любил тех людей и дружил с теми людьми, с которыми мы делали что-то вместе, и делал что-то вместе с теми людьми, которых любил и с которыми дружил. Общаться же с теми, кто принадлежит со мной к какому-то «общему слою», казалось мне всегда столь же странным, как общение с людьми, с которыми мы – помимо нашей воли – оказались родственниками. Я неплохо знаком с антропологией, читал много этнологической литературы, а потому давно усвоил разницу между родством по крови и родством по выбору: я ценю только последнее. С другой стороны, у меня, так уж случилось, не было потомственной интеллигентской культуры. Ее и не могло быть: в этом смысле, я – порождение советского строя, человек без наследства. Я был первым в моем семействе, у кого появилась настоящая библиотека. То есть я действительно собирал книги, альбомы, пластинки, жил ими. Так получилось, что я был первым, кто начал печатать на машинке, а потом первым работать на компьютере. Это не заслуга, просто, повторяю, так получилось. Я не входил в интеллигентские сообщества. Опять же это не заслуга, может быть, даже потеря, но это так. Случалось, я любовался отдельными людьми, которые считали себя принадлежащими к интеллигенции и во многом воплощали в себе черты интеллигенции, какой она хотела себя видеть. Но тем не менее я понимал: я – какой-то другой, может быть, урод, но другой.
И когда я (не я один, конечно) в конце 1980-х – начале 1990-х годов почувствовал, что, сделав свое дело, слой интеллигенции – вместе с железным занавесом и раздвоением, растроением культуры, вместе с тогдашним бумом журналов, републикаций и так далее – уходит и не может не уйти, то для меня, с одной стороны, как для профессионального социолога, этот уход был понятным и в известном смысле логичным, а с другой – я как переводчик начал искать в словесности вещи, которые заведомо не похожи на интеллигентскую литературу. Это не их родовой признак, то есть я не искал то, что заведомо не интеллигентно, но меня вело представление о той литературе, которой еще нет, которая непонятно что. Вместе с тем это не радикальный эксперимент, такого я не умею и не люблю. Мне интересно то, что еще не называется литературой, не стало ею раз и навсегда, но что может стать литературой, если будет с чем-то связываться, развиваться и что-то непредсказуемое будет с ним происходить. Мне бы хотелось работать для завтрашних писателей. А если они окажутся еще и читателями или если они просто будут читателями, но завтрашними – это ровно то самое, что мне нужно! Это тот ориентир, который мне интересен и важен, он меня заводит.
Иногда по дружбе или по старой памяти я делаю в переводах немножко другие вещи, они выбиваются из основных занятий. Так, мне очень было приятно переводить Исайю Берлина. Я понимал, что это Другой. Вот таким хотела бы, я думаю, быть русская интеллигенция – по крайней мере, та, которая мне интересна, которую я не полностью отторгаю и которая меня не полностью отторгает. Абсолютная независимость мысли. Интерес к тому, что ты не можешь полюбить и что даже может быть для тебя опасно. Ведь он, один из крупнейших либеральных мыслителей XX века, всю жизнь занимался двумя абсолютно антилиберальными феноменами: национализмом и социализмом. Биография Карла Маркса, труды о Чернышевском, о Белинском и прочее. И национализм в самых его тяжелых, черных изводах – германский, включая антисемитизм, расизм и все что угодно. Но его тянуло не желание закрыться, сказать «это не мое», «фу, какое это все нехорошее, какое опасное», а, наоборот, стремление именно это сделать проблемой, разобраться в этом. Он же писал, что XIX век прозевал и то и другое, и национализм и социализм, и что именно поэтому сложился такой XX век,