«жизненности». Взаимное обострение чувства жизни и смерти — не то. (Смерть как ужас смерти — не обострялся, за исключением небытия.) Жизнь, вскипающая у порога смерти, — ближе. (Оттуда — веет.) А вернее — избыток бытийственности, которой хватает и на эту жизнь, но который весь — из «инобытия». И в этой жизни — хватало на «жизненность», и на «основное здоровье», и на «веселье», и на «игру чужими тяжестями» — живая, даже с избытком, — о чем откровенно пишет лишь Пастернаку. Но она сама — настолько
оттуда, что является сама для себя «залогом мира иного».
Вся оттуда, и развившая в себе, с помощью эпохи «безвременья» и «всевременья», эти древние архетипы, сложившиеся на земле, но в промежутках внеземного существования принявшие во многом «внеземную», очищенную, силовую и импульсную форму.
И ее душа очень очеловечивается в 1930-е годы — и признание самостоятельной роли искусства как не высшей формы проявления души на земле, и бурная реакция на несправедливость — социально-политическую — Чехия, и подробная забота о больном дорогом человеке — Штейгер — на все полыхает, честно живет, честно вочеловечивается, — но не забывает (насколько знаем) — о тех истинах — в душе.
Блоковские мысли
Не ошибся ли он в осмыслении «врага» на «Поле Куликовом». Не отождествил ли себя — по-русски — с народом — последним русским «культом»? И кто против него — интеллигенция? «Нет — орда». Думаю, что это — жизнь. А против нее — идеал. Во всем цикле — ни намека на победу, благая гибель, а ведь Куликово — для Блока — все-таки место победы, да и союз с народом как будто обеспечивал ее. Не вернее ли М<арина> Ц<ветаева> определила врага — жизнь. И Родину — Россию как грань «того света».
Всяк на выбранном заранее —
<Много до рождения! — >
Месте своего деяния,
Своего радения…
М. Цветаева
Широкой петербургской публике Дмитрий Алексеевич Мачинский был более всего известен своими лекциями и выступлениями, проходившими на протяжении нескольких десятилетий на разных площадках города — в Эрмитаже, в лектории на Литейном, в Музее Ф. М. Достоевского, на Мойке, 12, в Фонтанном доме, Театральном музее, на истфаке СПбГУ. Эти лекции — каждая из них — становились заметным событием в жизни города. Они привлекали людей разного возраста, профессий, взглядов, уровня образования. Кто-то сравнивал их по степени эмоционального воздействия с лучшими филармоническими концертами. Кому-то они навсегда переворачивали сознание, давали творческий и жизненный импульс, расширяли научный горизонт. Тема выступления далеко не всегда играла определяющую роль. Ходили на Мачинского. Потому что знали: о чем бы он ни говорил — об изображении на знаменитом келермесском зеркале или о стихотворении А. К. Толстого «Колокольчики мои…», — разговор пойдет о сути, о болевых точках истории, культуры, человеческой личности. Он говорил о том, о чем большинство историков и литературоведов, прочно вписанных в официальную науку, молчали на протяжении многих лет. Можно только удивляться, как ему это удавалось и во времена советской репрессивной системы, и в сложное постсоветское время.
Собственно, «литературой» в привычном для нас понимании он никогда не занимался. Истинный мыслитель и творец, он жил, как жили до него Гёте и Пушкин, Блок и Цветаева, на острие двоемирия — в вечном противоборстве «двух правд», в скрещении двух лучей — человеческой совести и отсветов иного бытия, отчетливее всего проступающих сквозь тонкое «тело» поэзии.
Произнесенному слову Мачинский придавал огромное значение: он верил в «магию слова», знал его действенную, творческую силу — способность на уровне тонкой материи формировать будущие события. Для него это была не просто фигура речи. Всякий раз, выступая перед аудиторией, он обращался не только к тем, кто в данный момент сидел в зале, но и к тем, кто сидел в нем когда-то или будет сидеть в будущем. И еще, поверх голов и времени, — к тем уровням планетарного Сознания, где ткутся нити индивидуальных судеб, общностей, государств, народов.
Как ученому ему были свойственны необычайно широкие исследовательские интересы — от Древнего мира до второй чеченской войны, от Аристея из Проконнеса — до Петра Чаадаева и Марины Цветаевой, от знаменитых скифских курганов — до Стоунхенджа и «трехглазых ликов» Хакасско-Минусинской котловины. Столь широкий временной, территориальный и тематический охват при феноменальной памяти и исключительной эрудиции позволял в полной мере раскрыться редкому даже среди людей науки дару, составлявшему ядро личности Мачинского, — способности к глубоким, на грани гениальных озарений, обобщениям историософского характера. И здесь он, несомненно, являлся прямым продолжателем традиции Серебряного века.
«Глаголом жечь сердца людей» — знаменитое пушкинское выражение, к которому мы привыкли со школьной скамьи, для большинства из нас так и остается красивым поэтическим образом — не более того. Мы, современные «глотатели» газетных и телевизионных «тонн», давно разучились не только «жечь» сами, но и «обжигаться» чужим горячим словом. Лекции Д. А. Мачинского давали слушателям эту уникальную возможность.
Впервые я увидела и услышала его весной 1994 года. Он выступал перед учащимися Высшей религиозно-философской школы с вводной лекцией к авторскому циклу, запланированному на следующий учебный год. Тема лекции была для меня и притягательна, и неожиданна: Россия глазами Петра Чаадаева и Марины Цветаевой. В те годы я увлекалась русской религиозной философией, а Цветаеву, особенно ее юношеские стихи, страстно любила с отрочества. Но сочетание этих двух имен в контексте философии России было для меня на тот момент terra incognita. Цикл по каким-то причинам не состоялся, но в моей жизни с этого дня начался новый этап — этап ученичества. Наше личное знакомство произошло спустя полгода, на «антресолях» Эрмитажа, куда мы с моим коллегой, корреспондентом одной из петербургских газет, пришли брать интервью у историка Мачинского. От публикации Дмитрий Алексеевич отказался, но тема, предложенная для разговора, ему понравилась. В итоге мы просидели почти три часа в его ни с чем не сравнимой голосовой волне, настолько плотно наполненной мыслями, идеями, образами, что под конец у меня слегка кружилась голова. Так случалось со мной в жизни лишь дважды: на крохотной, заваленной книгами и бумагами диссидентской кухоньке Виктора Кривулина, где я, шестнадцатилетняя, утопая в неиссякаемых клубах табачного дыма, открывала для себя эпическую архитектонику гигантских интеллектуальных пластов — от Софокла до Шарля Пеги и Сюпервьеля, от Лермонтова — до Уфлянда и Бродского; и здесь, на эрмитажных антресолях, — в непрерывном, мощнейшем потоке истории и поэзии, пронизанном отсветами иных, недоступных физическому зрению сфер бытия. Древние сопки Старой Ладоги, Невская битва, скифский олень, эффект Кирлиана, «банька с пауками» Свидригайлова и вещий сон Татьяны сплетались в сознании в причудливые узоры на фоне серых петербургских сумерек