слушаешь и не обижаешь, так и там хорошо будет»). В других рассказах (включая «Хозяина и работника») Толстой показал, что вполне желает находиться в головах у своих персонажей, пока те умирают. Но тут он голову своего персонажа покидает (на фразе «Говорил он мало»), а затем мы наблюдаем Алешину кончину, сидя у его постели. Что бы ни происходило с ним в эти последние секунды, нам это предоставляют вычислять по нашим наблюдениям [101].
Да только не получается у нас.
Если Толстой намеревался чествовать Алешину жизнерадостную покорность вплоть до самого конца, отчего же не написать об этом прямиком? Отчего не сказать это?
Если же намерение было покритиковать Алешину жизнерадостную покорность (как в «моем» прочтении рассказа), отчего бы не написать вот так:
Говорил он мало. Только просил пить и все чему-то удивлялся. Он вдруг постиг, что жил неправильно, слишком безответно. Надо было стоять за себя и за Устинью. А теперь уж поздно. Потянулся и помер.
Мог бы даже вот так, одним выстрелом уложить двух зайцев:
Говорил он мало. Только просил пить и все чему-то удивлялся. Он вдруг постиг, что жил неправильно, слишком безответно. Надо было стоять за себя и за Устинью. А теперь уж поздно. Но все хорошо. Все это, понял он, не имеет значения, и, изумленный, он внезапно ощутил, как затопляет его любовью Божией. Потянулся и помер.
Так или иначе, зачем умалчивать об этих последних мыслях, мыслях, которые сообщили бы нам, как именно нужно читать этот рассказ?
Ну, может, в том-то и дело: он не желал сообщать нам, как именно нужно читать этот рассказ.
Или что-то в нем не желало.
Натура у Толстого была двоякая; он проповедовал половое воздержание, при этом Софья Андреевна постоянно беременела от него, вплоть до поздних лет (их тринадцатый и последний ребенок, Иван Львович, родился в 1888 году, когда Толстому было шестьдесят, а Софье Андреевне сорок четыре). Он проповедовал вселенскую любовь, но люто ссорился с женой; он лицемерно хвалил некого молодого крестьянина, что не «согрешил» тот со своей невестой до венчания, а сам весело выспрашивал Чехова, сильно ли тот «распутничал в юности». Как-то раз в разговоре с Горьким (как пишет сам Горький в «Воспоминаниях о Льве Николаевиче Толстом») Толстой категорически отверг некое воззрение, связанное с тем, что некоторые семьи из поколения в поколение вырождаются. Но когда Горький привел примеры из жизни, Толстой воодушевился: «Вот это – правда! Это я знаю, в Туле есть две таких семьи. И это надо написать. <…> Непременно».
Горький запечатлел вот такое мнение Толстого о питии: «Я не люблю пьяных, но знаю таких, которые, выпив, становятся интересными, приобретают несвойственное им, трезвым, остроумие, красоту мысли, ловкость и богатство слов. Тогда я готов благословлять вино».
Идя как-то раз по улице с театральным режиссером Леопольдом Сулержицким, Толстой заметил двух кирасир, приближавшихся к ним, до неприятного самоуверенных. (Горький писал: «Сияя на солнце медью доспехов, звеня шпорами, они шли в ногу, точно срослись, оба лица их тоже сияли самодовольством силы и юности».) Толстой путано напустился на них, на их спесь, уверенность в своей физической силе, на их бездумную покорность. («Какая величественная глупость! Совершенно животные, которых дрессировали палкой…») Но стоило им пройти мимо, как он, «провожая их ласковым взглядом», запел по-другому. «Силища, красота». «Ах, боже мой. Как это хорошо, когда человек красив, как хорошо!»
«Так называемые великие люди всегда страшно противоречивы, – говорил Толстой Горькому. – Это им прощается вместе со всякой другой глупостью. Хотя противоречие – не глупость: дурак – упрям, но противоречить не умеет».
Толстой себе противоречить умел.
«Романы, повести о том, как пакостно влюбляются, – писал он в дневнике в 1896 году, – стихи о том же или о том, как томятся от скуки. <…> А жизнь, вся жизнь кипит своими вопроса[ми] о пище, размещении, труде, о вере, об отношении людей… Стыдно, гадко». Тридцатью годами ранее он написал вот такое: «Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях» [102]. Не возраст породил эти противоречия; творец и ханжа словно мерцали в нем, включаясь и выключаясь, на всех этапах его жизни.
Ему удавалось противоречить себе даже относительно Христа, по чьим заветам, утверждал он, живет. Горький писал: «Он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя – иногда – любуется им, но – едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню – его девки засмеют». (Этот несуразный Христос смахивает на Алешу.) Горький также отмечал странное уныние, когда б Толстой ни заговаривал о Боге. «На эту тему, – отмечает Горький, – говорил холодно и устало».
Итак, рассказ можно прочесть двумя противоречащими друг другу и равно возможными способами.
Рассказ – чудесный показательный пример жизнерадостной покорности.
Рассказ – чудесный показательный пример того, что чудесные показательные примеры жизнерадостной покорности – подарок тиранам.
Какой же вариант верен?
Чудо этого рассказа в том, что он не отвечает на этот вопрос; вернее, отвечает – ему это удается – одновременно в пользу обоих подходов.
Технически говоря, причина, почему мы не можем «остановиться» на том или ином прочтении, состоит в том, что в критический миг от нас скрывают Алешины мысли. (То «удивился» что-то означало – и для Алеши оно означало что-то одно, но что именно – рассказ умалчивает.) Мы желаем предпочесть то или другое прочтение, но рассказ нам этого не позволяет. Оба прочтения продолжают то выступать на первый план, то блекнуть, как в оптической иллюзии под названием «ваза Рубина»:
«Рассказ» – в самом деле эти два сосуществующих толкования, вечно борющиеся за главенство. Если решим, что рассказ поддерживает жизнерадостную покорность, так оно и есть. Если решим, что он возражает против жизнерадостной покорности, так оно и есть. Оба прочтения кажутся радикальными; оба ставят вопрос о том, как взаимодействовать с угнетением – и в те времена, и сейчас, в мире, разделенном на обладающих и не обладающих, с угнетением самым вопиющим.
Однако рассказ, уходя от ответа (затемняя место, где ответ можно было б обрести), кажется, не избегает вопроса, а высвечивает его с большей силой.
Как Толстому это удалось?
Возможный ответ: случайно.
По Пивиэру, Толстой сочинил этот рассказ за один день. Автору сочинение не понравилось. «Писал Алешу, совсем плохо, – отметил он у себя в дневнике. – Бросил» [103].
Что же ему не понравилось? Почему бросил?
Давайте строить догадки.
В сцене смерти, когда выдалась возможность заглянуть Алеше в голову, Толстой этой возможностью… не воспользовался. Как сложилось такое решение? То есть если б нам удалось забраться в семидесятисемилетнюю голову Толстого, пока склонялся он над страницей, сочиняя тот последний абзац, что бы мы там обнаружили? Мое предположение таково: приближение, а затем, в последний миг, резкий поворот прочь. (Сам по себе) пишущий человек, направляемый той «надличностной мудростью» (то есть опытом целой жизни в искусстве), не решил не лезть к Алеше в голову; ему просто не захотелось. Толстому тогда, скажем так, было неудобно (не впрямую, не интеллектуально неуютно, а глубинно, подсознательно) ратовать за жизнерадостную покорность. В том его развороте мы улавливаем сопротивление Толстого собственному