(«Ни жить, ни петь почти не стоит…»)
Это неизменная «раздвоенность» поэтического сознания напоминает об истоках творчества Ходасевича, о том, что опыт Тютчева, Фета (здесь неизбежно возникает и имя Баратынского) был воспринят им через философию и художественные открытия символизма, влияние которого он испытал еще в самом начале своего пути в литературе. Отсюда — прозрение в глубины духовного бытия сквозь толщу материального мира – то, что Вяч. Иванов определял формулой «a realibus ad realiora», т.е. «от внешней реальности к реальности высшей». Отсюда, видимо, и новое осмысление сути «покрова» и «бездны» в воссоздаваемом поэтическом мире, где (в отличие от тютчевского грозного «древнего хаоса») сквозь «покров» окружающего мира проглядывает «светлый космос», та самая высшая реальность, которая позволяет поэту увидеть и открыть в мишуре суетного дня «цветочный мир, цветочный путь», в далеком парусе рыбачьей ладьи — ангельское «розовоперое крыло» (образ, не раз возникающий у Ходасевича).
Отсюда и фигура поэта — Орфея, проникающего взором в суть вещей, открывающего запредельные миры в обыденной реальности. Не случайно именно этот образ оказывается в основе стихотворения «Баллада», завершающего книгу Ходасевича «Тяжелая лира». Характерное совпадение — подытоживая пройденный в «Тяжелой лире» путь осмысления и поэтического воссоздания «двойного бытия» (ведь книга стихов была для поэта не чем иным, как этапом жизни [73]), стихотворение это протягивает преемственные линии к другому произведению Ходасевича, завершающему следующую его книгу («Европейская ночь»), следующий этап жизни — к «Звездам». Начинается оно, как и «Звезды», картиной, подчеркивающей убогость и тесноту земного мира, в котором живет поэт:
Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.
Приглядимся, как самой сутью построения образа эти подробности быта, оказывающиеся жалкой имитацией большого Божьего мира (неба, солнца), совпадают с образами сомнительных «звезд» из казино в стихотворении 1925 года. Вот когда обратился Ходасевич к возможностям пародии, которые позднее так развернуто использовал в «Звездах». Картина эта дополняется поэтической зарисовкой, сделанной как бы вскользь, на «полях» изображаемого и подчеркивающей прозаичность и тесноту материального мира, в котором живет поэт: «Часы с металлическим шумом / В жилетном кармане идут». Однако, в отличие от «Звезд», в «Балладе» пародийное начало (вместе с сопутствующими ему поэтическими деталями) не получает дальнейшего развития, не становится главной движущей силой в создании стихотворения. Напротив, в дальнейшем своем движении поэтическая мысль открыто отталкивается от содержательной (а, стало быть, и художественной) сути первых четырех строф, говорящих об убогости реальной жизни, — и развертывает противопоставленную этому «низкому» началу картину, утверждающую сверхъестественную силу искусства, способного раздвинуть пределы земного мира и открыть — сквозь него — безмерные просторы духовного бытия. Поэт — герой стихотворения — начинает «стихами / С собой говорить в забытьи»:
Бессвязные, страстные речи!
Нельзя в них понять ничего,
Но звуки правдивее смысла,
И слово сильнее всего.
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие.
Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом.
Развернутое в этих — и в последующих — строфах поэтическое «действо» рождено на почве национальной литературной традиции и имеет дальние и ближние истоки. Очевидны здесь прямые параллели с пушкинским «Пророком» — в этом особенно убеждает дальнейшее движение стихотворения, где поэт проникает в суть вещей «глазами, быть может, змеи», где «кто-то тяжелую лиру» ему «в руки сквозь ветер дает».
Ясно, однако, что пушкинские образы пришли к Ходасевичу, преображенные опытом русского символизма. Движение поэтических образов, противостоящих земному, «низкому», предметному миру в первых четырех строфах «Баллады», открыто и последовательно демонстрирует теургическую силу искусства (одна из излюбленных идей младших символистов), которое обладает магической властью проникать сквозь реальность существования в сокровенную суть бытия, для которого окружающий вещественный мир, по словам Ф.Сологуба, — «только окно в бесконечность» [74].
Здесь — и вера в беспредельную мощь, бездонность Слова, («слово сильнее всего»); и волшебство музыкальной стихии, которая «правдивее смысла», которая, вплетаясь в пенье поэта, «узким … лезвием» пронзает его существо, неузнаваемо преображая его — или, по крайней мере, своим звучанием сопровождает роковой удар «лезвия» (вот подлинно символистская интерпретация пушкинского образа меча, рассекшего грудь пророка). Обратим, кстати, внимание, как особая роль музыкальной стихии подчеркнута всей художественной структурой строфы: и «сбоем» ритма первой и третьей строк, звучание которых на один такт дольше, чем в других строфах; и подчеркивающим этот перебив ритмики троекратным повторением слов, отзывающихся друг в друге полной многозначительного смысла аллитерацией («музыка» — «узкое»); и, наконец, сквозной рифмовкой всех четырех строк, чего нет в других строфах. Именно после этой строфы, выбивающейся из общего строя стихотворения, начинается преображение поэта в пророка, вырастающего из тесных пределов «мертвого … бытия» и объемлющего душою всю бескрайность бытия духовного: от «подземного пламени» до «текучих звезд». Заметим — уже здесь возникает у Ходасевича образ звезд, но он чужд тому пародийному принижению, которому подвергает его поэт в первой, «земной» части «Звезд». Напротив, здесь он поле» традиционно высокого смысла (близкого к заключительным строкам «Звезд»), символической глубины, воплощая беспредельность духовного бытия. То же открывается и в других стихотворениях «Тяжелой лиры» («Перешагни, перескочи…», «Смотрю в окно — и презираю…», «Горит звезда, дрожит эфир…»; «Старым снам затерян сонник…» и др.). В «Балладе» же символический смысл образа звезд прорисован еще отчетливее – здесь он подчеркнуто противопоставлен картине каждодневного земного существования (в первой строфе стихотворения): если в начале «Баллады» поэта освещает с «высот» «штукатурного неба… солнце в шестнадцать свечей», то ближе к концу стихотворения преображенный поэт-пророк вырастает «в текучие звезды челом». Это противостояние образов естественно приводит – в последней строфе — к прямому отвержению убогой бытовой стороны жизни и к возникновению на фоне безмерных просторов бытия — фигуры Орфея, певца и пророка:
И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает — Орфей.
Стоит все же оговориться, что эта картина торжества духа, этот прорыв к «бездне» духовности сквозь «покров» материального мира, осуществленный магической силою искусства, становится возможным в стихотворении — как это ни парадоксально — во многом благодаря именно приметам окружающей реальности. Ведь как раз они, подробности каждодневного убогого существования поэта — героя стихотворения — оказываются той основой, от которой отталкивается поэтическая мысль, чтобы обрести сверхъестественную силу преображения человека и мира вокруг него, — и к которой снова возвращается, чтобы отвергнуть ее. Проза земной жизни остается и в «Балладе» — где с особенной силой утверждается присутствие духовного начала в мире — одним из необходимых полюсов распахнутого поэтического космоса, условием внутреннего развития стихотворения, его лирического взлета.
Итак, взаимодействие души и мира, которое в поэзии Ходасевича часто оборачивается противоборством, не приводит в «Тяжелой лире» к окончательному торжеству одного начала над другим. Там, где создаваемая поэтическая картина вроде бы поглощена реалиями предметного мира, все же угадывается присутствие бытийственной «бездны» («День»), Там же, где прямо утверждается всемогущество духа, его магическая власть проявляет себя в реальном мире, преодолевая его («Баллада»), Противоречивый союз двух начал, столь характерный вообще для сознания человека XX века [75], воцарился в поэзии Ходасевича, обогащенный опытом поэзии века минувшего и уроками символизма с его устремленностью к «высшей реальности», открывающейся за тесными пределами материального мира. Впрочем, испытав еще в самом начале своего пути в поэзии влияние культуры символизма, сохранив верность некоторым его заветам, Ходасевич все же в полной мере символистом не стал, отстояв и здесь независимость позиции. Да, он «защитился от символизма Пушкиным», как метко заметил В.Вейдле [76],— но здесь стоит оговориться, что и символизм был для него в определенной мере связан если не прямо с Пушкиным, то шире — с классическое традицией, с «золотым веком» русской литературы, был осознан им как продолжение традиции высокой духовности в условиях новой исторической и поэтической эпохи [77]. Сохранив в своем поэтическом «багаже» опыт символизма, Ходасевич остался при этом верен пушкинскому слову с его ясностью, чистотой, предметностью; среди его верховных критериев в поэзии неизменно были пушкинские целомудренность в выражении чувства и строгая сила стиха.