Значит, из этого и нужно исходить, приступая к аналитическому прочтению текста «Медного Всадника».
Каждый из героев «Медного Всадника» связан с пафосной доминантой[4], с «голосом» и даже со стилем одного из лирических жанров тон поры: Петр I — с восторженной одой; Евгений — с мещанской идиллией (бидермайером); Александр I — с исторической элегией-, Хвостов, «певец, любимый небесами», — с эпиграммой… Можно даже сказать, что эпическое здание «Медного Всадника» возведено на фундаменте лирических видов, на пересечении их пафосных «линий». Но прежде необходимо разобраться с его собственной жанровой природой.
Подзаголовок «Медного Всадника» — «Петербургская повесть» — прост и в простоте своей обманчив. Слишком легко было поддаться соблазну ассоциации с привычными жанровыми обозначениями той поры. Стихотворными повестями называли тогда «байронические поэмы» или пародии на них[5]: на память сразу приходят «Шильонский узник» Жуковского или «Кавказский пленник» Пушкина. «Пространственная привязка», означавшая не более чем «прописку» событий и героев по месту их действия, также не была редкостью (Козлов И. «Чернец. Киевская повесть»).
Но пушкинское творение к «байронической поэме» не имеет ни малейшего отношения, а Петербург, сама сумеречно-символическая атмосфера жизни северной столицы, играет в нем роль не просто фоновую, но глубоко смысловую. Поэтому для Пушкина «петербургская повесть» не словосочетание, а своего рода фразеологическое сращение — единое понятие.
Однако прежде чем попытаться осмыслить содержание предложенного поэтом термина, как бы рассечем его, разделим на составные понятая — «петербургская» и «повесть». Проясним значение каждого из них в отдельности, а потом соединим, чтобы получить жанровый «результат».
Начнем со второго из них.
Если не к «байронической поэме» следует возводить жанровую родословную «Медного Всадника», то к чему же? Среди поэтических видов, разработанных к тому времени русской литературой, предшественника пушкинского творения обнаружить вряд ли удастся, потому что отечественная лироэпическая поэзия, развивавшаяся в русле романтического мироощущения, не успела выработать новые каноны, отвечающие качественно иным, реалистическим запросам. А на старом художественном языке сформулировать новые эстетические идеи было бы крайне сложно.
Едва ли не единственное исключение — «Отрывок из современной повести», опубликованный второстепенным поэтом В. Гаркушей в «Сыне Отечества» (1831) и содержащий несомненные параллели с пушкинским шедевром, на что обратили внимание А. Л. Осповат и Р. Д. Тименчик. Но при этом и собственная жанровая природа «Отрывка…» невыводима из поэтической традиции. Аналоги ему приходится подыскивать в области прозы, сближая «далековатые предметы». В этом сближении — подсказка читателю «Медного Всадника». Ибо и Пушкин обратился к помощи пристальной прозы, именно у нее позаимствовав разработанный до мелочей канон повести, подобно тому как ранее спроецировал на поэтическую почву свободную структуру романа. И потому «Медный Всадник», как и «Домик в Коломне», как и более ранний «Граф Нулин», по жанру ближе к «Пиковой даме» и «Повестям покойного Ивана Петровича Белкина», чем к «Полтаве», хотя, судя по теме, следовало бы сказать обратное.
Прежде всего происходит смена героев: бедный чиновник («Медный Всадник»), инженер («Пиковая дама»), мелкий провинциальный помещик, смотритель и даже гробовщик («Повести Белкина») связаны с реальностью тысячью тончайших нитей. Представленные не только в философском плане, но и в бытовом измерении биографии, они призваны именно в быту реализовать свой внутренний потенциал или же именно в быту не реализовать его.
Как показывает чтение первой черновой рукописи, Пушкин сознательно писал «Медного Всадника» вопреки традициям и классицистической и «байронической» поэм, внутренне сопротивляясь их тяге к героизации, к интонации воспевания кого бы то ни было — государственного мужа или бунтаря:
Запросом Музу беспокоя
Мне скажут м.(ожет) б.<ытъ> опять
[Зачем] ничтожного Героя
Взялся я снова воспевать.
Как будто нет уж перевода
Великим людям, что они
Так расплодились в наши дни
Что нет от них уж нам прохода. (…)
А наряду с героем меняется и образ автора: перед нами уже не всеведущий певец свершающихся событий, но доверительный повествователь, неторопливый собеседник, далекий от обладания конечными истинами мира и потому не декларирующий их, а размышляющий вместе с читателем. Новой интонации — искренней беседы — соответствует и новый угол зрения на жизнь: вместо просторного, как бы лишенного незначительных, недостойных внимания читающей публики деталей, художественного пространства перед нами социально достоверная, до мельчайших подробностей воссоздаваемая картина современного бытия.
Все это и образует структурные границы стихотворной повести[6]. В результате повествовательное начало оказывается в «Медном Всаднике» гораздо активнее поэмного уже потому хотя бы, что не торжественное Вступление открывает вход в его мир, а небольшое суховатое предисловие автора со ссылкой — не на героическое предание, не на философский трактат! — на газетно-журнальные источники: «Происшествие, описанное в сей повести, основано на истине. Подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов. Любопытные могут справиться с известием, составленным В. Н. Берхом». «Любопытные» действительно могут удостовериться в том, что известия эти первоначально печатались в «Северной пчеле» и принадлежали перу Фаддея Булгарина, что придает пушкинскому «предуведомлению» второй, неявно-полемический смысл, возможный только потому, что не подвиги героев, не мощное дыхание эпоса и свобода лирической стихии, а бедная, рядовая, «нормальная» жизнь, оторванная от величия истории и вместе с тем вопреки собственной воле оказавшаяся полем приложения грандиозных исторических, всечеловеческих сил, — в центре внимания автора «Медного Всадника».
Нелишне будет напомнить: когда в 1835 г. Н. В. Гоголь будет готовить к переизданию «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», он также предпошлет ей ироничное предисловие, в котором, очевидно, спародирует пушкинский прием: «… происшествие, описанное в этой повести, относится к очень давнему времени. Притом оно совершенная выдумка (…)»[7]. Такое ироничное «цитирование» стало возможным как раз потому, что установка обеих повестей — на неприукрашенную, горькую российскую действительность: «Скучно на этом свете, господа!»
Имя Гоголя заставляет вновь вспомнить о подзаголовке «Медного Всадника»: «Петербургская повесть». Ведь именно автор целого цикла «Петербургских повестей» — «Невский проспект», «Нос», «Портрет», «Записки сумасшедшего», «Шинель» — подхватил жанровый, замысел Пушкина, развил его, закрепил в истории русской литературы, открыв дорогу поискам и Ф. М. Достоевского («Бедные люди»), и АЛ. Ахматовой (первая часть триптиха «Поэма без героя» имеет подзаголовок «Петербургская повесть»).
Итак, Петербург. Столица, основанная державной волей Петра. Город, «принадлежащий к явлениям мировой цивилизации и, одновременно, поддающийся изучению с самого момента своего рождения, город, собравший, как в фокусе, основные противоречия русской культуры, в том числе и те, которые намного предшествовали его возникновению»[8]. Город, где вживе ощущалось величие человеческого духа, явленное в стройном и ясном архитектурном облике, продуманной символике множества монументов, аллегориях Летнего сада, и — потрясала нищета социальных возможностей человека, приводившая к тому, что смертность здесь «была… наивысшей в России для городов… в год смерти Пушкина женщины составляли лишь 30 % населения», следствием чего было «сильное развитие проституции» и печальное первенство «по венерическим и душевным болезням, по чахотке и алкоголизму, по числу самоубийств»[9].
Два облика града Петрова, проступавшие один сквозь другой. Бедность быта, в которой можно внезапно обнаружить мифологические черты, и — «строгая, стройная» красота проспектов, готовая в любой маг обернуться зияющей социальной пропастью. Неверное городское освещение — «прозрачный сумрак, блеск безлунный» — усиливало у петербуржцев ощущение, что они живут в таинственно-символическом городе, ощущение, ставшее причиной множества легенд об оживающих статуях на улицах столицы северной державы…
И в литературном пространстве оживали: скачущий под «луною бледной» Всадник, вонзавший живые глаза «в душу»; портрет в гоголевской новелле; мистический маскарад в Белом зеркальном зале фонтанного Дома у Ахматовой… Реальность в «петербургских повестях» русской литературы изображалась «бедной», убогой и в то же время — таинственно-зыбкой, неверной.