Немало доброго принесла революция. Но все мы знаем, что вместе с войной принесла она небывалое ожесточение и огрубение во всех без исключения слоях русского народа. Целый ряд иных обстоятельств ведет к тому, что, как бы ни напрягали мы силы для сохранения культуры, — ей предстоит полоса временного упадка и помрачения. С нею вместе омрачен будет и образ Пушкина... И наше желание сделать день смерти Пушкина днем всенародного празднования отчасти, мне думается, подсказано тем же предчувствием: это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке.
(Владислав Ходасевич)
Кого другого, но уж Ходасевича трудно заподозрить в стремлении быть «заодно с правопорядком», хоть в чем-то потрафить официальной советской идеологии. Но даже он, этот мрачный пророк, этот яростный противник всего, совершающегося в новой, революционной России, — даже он в самых крайних своих пророчествах не заходит уж чересчур далеко. Да, не исключено, что это затмение будет долгим. Но все-таки — временным. И как бы долго оно ни длилось, рано или поздно опять забрезжит рассвет. А не то — какой был бы смысл аукаться?
О, никогда не порвется кровная, неизбывная связь русской культуры с Пушкиным... Как мы, так и наши потомки не перестанут ходить по земле, унаследованной от Пушкина, потому что с нее нам уйти некуда.
(Владислав Ходасевич)
Зощенко смотрел на это дело иначе.
Нет, он не собирался оспаривать тот факт, что люди новой России тоже будут ходить по земле, унаследованной от Пушкина. Но ему все это представлялось в несколько ином свете.
Девяносто лет назад убили на дуэли Александра Сергеевича Пушкина.
Вся Россия, можно сказать, горюет и слезы льет в эту прискорбную годовщину. Но, между прочим, больше всех горюет и убивается Иван Федорович Головкин.
Этот милый человек при одном только слове — Пушкин — ужасно вздрагивает и глядит в пространство.
(Михаил Зощенко. Пушкин)
В чем же дело? Почему Иван Федорович Головкин горюет и убивается по поводу безвременной кончины великого национального поэта больше, чем все остальное население России?
А потому, что у Ивана Федоровича с Пушкиным сложились свои, особые, можно даже сказать — личные, отношения.
Началась эта история примерно так году в 1921-м. То есть как раз в то самое время, когда Владислав Ходасевич сочинял свою речь о Пушкине, которую мы только что цитировали.
Иван Федорович Головкин вернулся из армии в свой родной город. И тут выяснилось, что жить ему совершенно негде. Чуть ли не полгода спал он у знакомых в передней на собачьей подстилке.
Не будем рассказывать всю одиссею, которую пришлось пережить Ивану Федоровичу, пока он наконец нашел себе помещение. Важно, что он его все-таки нашел.
Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.
А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился — оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.
А время, конечно, идет. Вот уже восемьдесят седьмая годовщина ударяет со дня смерти нашего дорогого поэта Пушкина. Потом восемьдесят восьмая.
На восемьдесят девятой годовщине разговоры, конечно, поднялись в квартире. Пушкин, дескать. Писатель. Жил, дескать, в свое время в этом помещении. Осчастливил, дескать, жилплощадь своим нестерпимым гением. Не худо бы в силу этого какую ни на есть досточку приклепать с полным обозначением в назидание потомству.
Сперва известие, что он живет в помещении, в некотором смысле унаследованном от Александра Сергеевича Пушкина, не слишком обескуражило Ивана Федоровича Головкина. Может быть, оно ему даже польстило. Во всяком случае, как говорит рассказчик, Иван Федорович сдуру тоже «участие принял в этой дощечке, на свою голову».
Но потом события приняли совершенно неожиданный оборот.
Только вдруг в квартире ропот происходит. Дамы мечутся. Кастрюльки чистят. Углы подметают.
Комиссия приходит из пяти человек. Помещение осматривает.
Увидела комиссия разную домашнюю требуху в квартире — кастрюли и пиджаки — и горько так вздохнула.
— Тут, — говорит, — когда-то Александр Сергеевич Пушкин жил. А тут наряду с этим форменное безобразие наблюдается. Вон метла стоит. Вот брюки висят — подтяжки по стене развеваются. Ведь это же прямо оскорбительно для памяти гения!
Ну, одним словом, через три недели выселили всех жильцов из этого помещения.
Головкин, это верно, очень ругался. Крыл. Выражал свое особое мнение открыто, не боясь никаких последствий.
— Что ж, — говорит, — это такое? Ну пущай он гений. Ну пущай стишки сочинил: «Птичка прыгает на ветке». Но зачем же средних людей выселять?
Представлений Ивана Федоровича Головкина о том, чем занимался Пушкин и какое наследие он нам оставил («Птичка прыгает на ветке»), мы пока касаться не будем. Пока мы обратим внимание на другую сторону дела.
С чего бы это вдруг рассказчику понадобилось так подчеркивать необыкновенную смелость Ивана Федоровича («Выражал свое особое мнение открыто, не боясь никаких последствий»)? Это сказано так, что сразу становится ясно: непочтительно отзываться о Пушкине, посягать на непререкаемость пушкинского авторитета — почти так же опасно, как посягать на саму советскую власть. Несомненность такого вывода оттеняется тем, что фраза, говорящая о безоглядной смелости Ивана Федоровича, довольно резко контрастирует с крайней осторожностью его критических формулировок. Иван Федорович отнюдь не экстремист. Он вовсе не собирается сбрасывать Пушкина с парохода современности. Он готов даже принять участие в воздаянии Пушкину должного, в признании его огромных, неоспоримых (хотя и не слишком понятных ему) заслуг: досточку там какую-нибудь приклепать, что вот, мол, дескать, сам Пушкин некогда осчастливил эту жилплощадь своим нестерпимым гением. Он лишь против того, чтобы «средних людей выселять».
Но даже эта, в сущности, очень робкая попытка намекнуть на то, что хорошо бы блюсти интересы Пушкина не за счет «средних людей», рассказчику (да наверняка и самому Ивану Федоровичу) представляется чем-то безусловно крамольным по отношению к советской власти. Вероятно, в его сознании Пушкин и советская власть — это одно и то же.
Вопрос, следовательно, стоит так: с одной стороны, интересы Пушкина, с другой — интересы «средних людей». Вот каким, удивительным образом представляется это дело Ивану Федоровичу Головкину.
Сразу приходит в голову простая мысль: видно, Иван Федорович по крайней своей серости чего-то тут недопонял.
На самом деле, однако, он все понял правильно.
В реальной жизни вопрос стоял именно так, как это представлялось Ивану Федоровичу. Во всяком случае, именно так его ставили (и ставят) те, кто разговаривает с Иванами Федоровичами Головкиными от имени государства. Они довольно откровенно настаивают на том, что потеснить «средних людей» время от времени приходится (ничего не поделаешь!) не просто так, а именно ради Пушкина, ради его нестерпимого гения:
Вновь смута. Буйствует народ.
Шумит, как море в непогоду.
Но на престол восходит Петр
и не дает ему свободу,
чтоб выстроить Санкт-Петербург
и предъявить Россию миру,
чтоб Пушкин из дрожащих рук
Державина воспринял лиру.
(Станислав Куняев)
В тот момент, когда народ «буйствует» (или даже просто, как Иван Федорович Головкин, робко пытается отстоять свои скромные права), он, разумеется, еще не способен постичь ту великую истину, что его утесняют в конечном счете ради него самого, ради его собственных, но, так сказать, высших интересов. Поэтому бунт приходится усмирять. (Иногда довольно жестоко. Опять-таки, ничего не поделаешь!)
Но пройдет время, и народ поймет, что, бунтуя против властей, он заблуждался. И сам поклонится тем кумирам, на которых ополчался в своем неразумном бунтарском порыве, продиктованном низменными, сугубо шкурными интересами. «Да, дескать, мы голодные, мы нищие, у нас нет крыши над головой, но зато у нас есть Пушкин, и весь мир нам завидует!»
Но Зощенко во все это начисто не верил. Он ни при какой погоде не мог представить себе, чтобы его герой соблазнился такими пустяками. Его герой в крайнем случае готов подыграть этому безумию, сделать вид, что он не против и даже за. На худой конец, он готов даже притвориться, что и сам не прочь какой-нибудь этакий стишок сочинить про то, как «птичка прыгает на ветке». Но это уж, правда, только если его к тому вынудят совсем уже крайние обстоятельства. Как это случилось с крестьянским поэтом и самородком Иваном Филипповичем Овчинниковым.
Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить ежедневно.
Дела у него ко мне были несложные. Он тихим, как у таракана, голосом читал свои крестьянские стишки и просил, по возможности скорей, пристроить их по знакомству в какой-нибудь журнал или в газету...