Вы спрашивали, что я называю «расколом». Очень въевшуюся вещь, неизбежность расхождения в вере среди христиан, едва ли не более обязательную чем между христианами и явными иноверцами. Диаспора (перенимаю и продолжаю мысль Ани Великановой) христиан по разным вероисповедным толкам теперь не имеет (давно уже не имеет) альтернативы другой кроме как неисповедимое подвижничество как у о. Дмитрия и возвращения к раннему христианству как у Вас и у немногих. Старообрядческий раскол, сектантство, окостенение официального слоя — это уже только посильные и необходимые реакции на тот «не мир, но меч».
Единство? Например у нас с Вами. Раскол ему не грозит, но потому, что мы уже слишком хорошо знаем что это такое. Т.е. он для нас уже позади, и то если только мы в него не сорвемся, а чтобы в него не сорваться, надо его видеть. Единство в том, о чем мы умеем не говорить, помня о неумелости этого умения. А так — раскол совсем близок (рыхлость, безразличие его в массе скрадывают, но тогда становится еще хуже). В самом воздухе, которым мы дышим, нет единства. Я конечно должен уточнить о каком единстве я мечтаю. Западные впечатления (особенно Фрайбург, отчасти Париж) не в счет, я там могу ошибиться. Впечатление единства новгородского полиса, флорентийского, венецианского, ранее пизанского, совсем рано афинского, римского может быть наведенным, литературным. Впечатление райского единства Руси при чтении в 7–8 лет «Кому на Руси жить хорошо» Некрасова, когда само перечисление (в начале) несчастных деревень воспринималось как право свободно идти по этому золотому пространству, может быть отнесено к детскому раю. Того же рода могут быть другие воспоминания из литературы и рассказов старых людей о семейной теплоте России до кризиса общения. К моим личным впечатлением единства, неэкстатического, молчаливого, простого большой толпы, которая в 1956 году, в дни международного фестиваля ночью, когда уже не работал транспорт, расходилась по домам после встреч и концертов на улицах и в парках, дело обстоит странно: по-честному я не знаю, действительно ли у меня был такой опыт или я видел такой сон. Но вот 21 августа 1991 года. Я возвращался от нашей Василисы, которую вы видели, с молоком, велосипед с проколом пришлось вести, в магазине на полдороге все смотрели верховный совет по телевидению, на шоссе из Москвы шли сплошь танки, один водитель мне заговорщически улыбнулся; уже по дороге от шоссе к нашему шалашу мы заговорили о чем-то с дамой, которая пасла коз. Все пространство в течение нескольких часов было другим, вольным, не оккупированным, разомкнутым. Свобода длилась несколько часов, но осталась во мне навсегда, и мне с тех пор не снятся сны об оккупации, а раньше они повторялись (хотя и не так часто как сон, что меня взяли снова в армию и я пробую доказать что это ошибка и я там уже три года служил). — Я допускаю, что у патриотов именно тот же опыт, но уже то, что они о нем говорят, показывает снова раскол. Для меня этим опытом как раз говорение о нем, и вообще многое говорение, делается ненужным. В той мере, в какой церковь, православная, католическая, любая, опутывает себя устроением сверх таинственного евангельского, она выдает себя расколу. Что церковь уже никак не стоит сама, уступив искание Бога миру, мне ясно видно из немыслимости того, чтобы в каком-то приходе, среди какого-то клира, на собрании епископов, в патриархате, в среде богословов проявилось единство другое чем вокруг готовности хранить святыню, но о путях хранения начнутся разногласия и для спасения надо будет поскорее уйти от слов к делу, как о. Дмитрий. Но мы с Вами можем рисковать, искать, давать слово молчанию, миру. — Шифровка Гаспарова, возможно, как новое масонство, хитрая конструкция с тем же единством в мечте. — Масонство, от единства старых каменщиков, строителей готической Европы, мне однозначно симпатично, как у Моцарта в «Волшебной флейте», у Коллоди-Лоренцини, которого мы сейчас дочитываем по-итальянски, и даже Володик слушает, чудовище самостоятельности. Я Вам рассказывал, что он yже крошкой нарочно переиначивал стихи, чтобы не повторять несвоими словами. «Там котик усатый По садику бродит, А козлик рогатый?» задавала полуторагодовалому наводящий вопрос Ольга. «За ним идет» упрямый Володик. И сейчас: вы бы слышали, с каким скрипом, поставленный в угол считать до десяти, он вслед за Ромой выговаривал каждую цифру, словно первый раз в жизни. «Где же тряпка?» — спрашивает Ольга. «Где же чашка?» — подхватывает Володик — какая разница с послушным Ромой, который в том же возрасте, дослушав «Буря мглою…» до конца, одобрил: «“Где же кружка”! Хорошо сказано!» Чтобы Володик процитировал что-то правильно, нужны особые обстоятельства, как взобравшись на скользкую горку он холодно замечает: «Что стоишь качаясь, Олег?»
«Это героическое утаивание напоминает о насущной прямоте, без которой все размазывается в посредственность», Вы пишите, и это имеет уже общий смысл и разгадывает для меня загадку посредственности, откуда она берется: от непрямоты (не от неодаренности); я никогда не слышал такого ответа, и вдруг согласен о ним. — Как-то связана эта непрямота с «расколдованием» волшебного мира, дающим, как Вы пишете, подростковый шок? Связь парадоксальная: сказка, миф, словом литература, в чем живут дети, это прямое и не дает места посредственности, посредственность начинается с якобы восприятия «прямой реальности», которая на самом деле вся косвенная, условная, чем-то как-то опосредованная. Дети не бывают посредственностями, пока не будут научены различению между сказкой и реальностью. «Прищуривай глаза», т.е. не гляди так доверчиво, учил меня десятилетнего отец. Рената жестоко бранила меня за минуты заворожения, безволия. Видеть «реальность» я никогда не умел и уже не научусь. — Мне поэтому непонятны Ваши две реальности в конце «Медного всадника…» Я их никогда не видел две, никогда не сравнивал «какая дороже». Когда Пушкин говорит о возвышающем обмане, то он говорит именно об обмане, который, хоть и обман, все равно выше низких истин, т.е. не истин никаких, а поэзию и чудное мгновение он обманом не считал, считал единственной правдой, к которой относил и «заржавую трубку» Бахчисарайского фонтана, которая интереснее и полнее всякой золотой, как Ваша падающая чашка — порхающей на крыльях. Не видя никакой другой реальности кроме одной, Пушкин по-моему никогда и не мог в ней «часто сомневаться»; может быть, у Вас тут какое-то иносказание или я главного не понял.
Teм более что Вы знаете, что если кому посчастливилось видеть «место, куда, если ступишь, все случится», он как поверит еще в какую-то другую реальность? Я честно не понимаю как Вы такое можете говорить, похожее на позорную капитуляцию Гаспарова в предисловии к «Занимательной Греции», где он сразу сдает город, разделяет античность на реальность и культурный вымысел. Боже как от этого тоскливо, как уже не хочется с Гаспаровым ни о чем кроме технического говорить. Вы явно имеете в виду как раз противоположное, единство, а не разделение; но слово о двух реальностях yже уронено, помогите мне его подобрать. В конце I раздела Вашего «MB…» у Вас схема трехчастная («МВ двутемен» я невольно читаю «двутемен», как бывают дву(х)светные залы), состоящая из дикого хаоса, злого порядка и «Божией стихии», тогда и в конце реальностей должно быть три? Но если, что скорое всего и было, Пушкин видел «Божию стихию» не поодаль, а в самой сшибке («здесь натиск пламенный, а там отпор суровый»), в отчетливости дуэли. Тогда все три части сливаются в одну мировую войну (воину мира), и реальностей остается все равно одна: волшебная победа мира в любой честной войне, а о нечестной говорить скучно, тем более величать ее реальностью. — Я чувствую что говорю то самое, что Вы думаете, и к «двум реальностям» придираюсь как старательная собака на всякий случай лает, но все же не из литературоведения ли, структурализма и формализма они взялись.
Но все-таки что-то другое, второе есть? Кроме одной волшебной сказки? — Зло, которое с такой свирепой яростью насело на все, во все внедрилось, что между добром и злом просунуть щупа невозможно, они одно во всем и всегда — не контрастируя, а сплетаясь и сливаясь интимно, так что только настоящая любовь и ненависть смеет в этой свалке на что-то рискнуть, а расчет, мораль даже не суйтесь. И любовь и ненависть рискуют там молча, и ставка всегда целый мир, никак не меньше, или ничто. — Это я к Вашему «контрастирущему аду», в отношении которого будто можно применять нравственные меры. Добро есть зло, зло есть добро, Шеллинг прав, и выйти на свободу значит оказаться в зле не меньше чем в добре. — Мне кажется, что например лес, куда ходит молиться ему моя сестра, не меньше чем нарисованный лес, например у Ван Гога, мог возникнуть уже только после войны, я не знаю какой, потому что даже Ван Гога знаю мало (Акира Куросаве приснилось, что Ван Гог отрезал себе ухо потому, что оно у него не получалось на автопортрете, тогда он спокойно его как проблематичную деталь убрал), но знаю, что там до слов и всякого сознания сцепились, не картинно, а смертельно как в дуэли (как в пушкинской жесткой дуэли) сначала те первые персонажи и только вокруг целый мир. Война там ведется, мне кажется, голыми руками или вернее еще раньше, вообще до всяких рук и ног и (против Дунса Скота) даже раньше воли: все решается в мгновение еще во сне. — Я, похоже, говорю то, что Вы знаете, поэтому просто продолжаю словами Вашего письма: «Удивительно, что прочнее всего то, что принято считать самым хрупкие, самым беззащитным, не защищенным даже разумным обоснованием и целесообразностью».