В этой прекрасной ctnpane, полной покоя… не станешь ли ты там обрамлена своим собственным подобием и не сможешь ли, пользуясь выражением мистиков, созерцать себя в своем подобии?
Такова цель усилий Бодлера: он хочет овладеть самим собой, и в своей извечной непохожести воплотить собственную Другость, слившись в одно целое со всем миром. Утративший тяжесть, как бы выскобленный изнутри и заполненный символами и знаками, этот мир, этот необъятный мир, целиком окутывающий его, есть не что иное, как он сам; именно самого себя хочет сжать в объятиях этот Нарцисс, в самого себя вперить взор. Сама красота для него — это вовсе не совершенство чувственно данной вещи, ограниченное узкими рамками того или иного поэтического жанра или музыкальной мелодии. Красота — это прежде всего суггестия, иными словами, она представляет собой тот странный тип вымышленной действительности, где сливаются бытие и существование, где бытие объективирует и закрепляет существование, а существование придает бытию легкость; он восхищается Константином Гисом потому, что видит в нем художника, который живописует не только преходящее, но и таящуюся в нем вечность.
В другом месте он пишет:
Именно этот восхитительный, вечный инстинкт Красоты побуждает нас воспринимать Землю и все, что на ней явлено, как своеобразное отображение, как соответствие Небу. Ненасытная жажда всего нездешнего, которое открывает нам жизнь, является самым живым доказательством нашего бессмертия. Именно в поэзии, и посредством поэзии, в музыке и посредством музыки душе удается хотя бы мельком взглянуть на те сокровища, которые находятся по ту сторону могилы; когда при чтении какого-нибудь замечательного стихотворения у нас на глазах навертываются слезы, то слезы эти свидетельствуют вовсе не об избытке наслаждения, но, скорее, о меланхолическом возбуждении, о лихорадке нервов, о том, что наша природа, изгнанная в несовершенство, жаждет немедленно, прямо на этой земле обрести открывшийся ей рай. Таким образом, принцип поэзии, в строгом и прямом смысле слова, есть человеческая устремленность к высшей красоте, а воплощается этот принцип в энтузиазме и воспарении души; энтузиазм этот не имеет ничего общего ни со страстью, которая есть не что иное, как опьянение сердца, ни с истиной, служащей пищей для разума. Ведь всякая страсть — это нечто естественное, даже слишком естественное, и потому она вносит болезненную, дисгармонирующую ноту в сферу чистой Красоты; такая страсть слишком обыкновенно и слишком необузданна, чтобы не шокировать истые Мечтания, благодатную Меланхолию и благородное Отчаяние, обитающие в сверхприродных областях поэзии.
В этом отрывке весь Бодлер: здесь и его ужас перед непомерным изобилием природы, его вкус к неутоленным чувствам и возбужденному сладострастию, и его тяга к нездешнему. Впрочем, в последнем случае не стоит заблуждаться. О платонизме Бодлера и о его мистике говорилось достаточно много. Утверждали, что он-де желал освободиться от плотских привязанностей, дабы на манер Философа, описанного в «Пире», очутиться лицом к лицу с чистыми Идеями, или абсолютной Красотой. На деле же мы не обнаруживаем у него и следа подобного устремления, которое, скорее, характерно для Мистиков и сопровождается полным отречением от всего земного, дезиндивидуализацией. Если все его творчество и вправду пронизано тоской по нездешнему, чувством неудовлетворенности и стремлением превозмочь реальность, то ведь тоскует-то он, все же оставаясь в лоне этой самой реальности. Сама идея преодоления мира обозначается и вырисовывается для него потому, что отправной точкой служат те самые вещи, которые его окружают; более того, он нуждается в их присутствии, они необходимы ему, чтобы он мог испытать удовольствие от их преодоления. Его страшит мысль, что он может воспарить в открытое небо, оставив земные блага где-то внизу; он нуждается в этих благах, нуждается, чтобы иметь возможность выказывать к ним презрение, ему нужно земное узилище, чтобы ежесекундно ощущать свою готовность к побегу; одним словом, мучающее его чувство неудовлетворенности — это не подлинная устремленность к нездешнему, но определенный способ истолкования мира. Как и эпикурейцы, Бодлер принимает во внимание только сам этот мир, но у них разный подход к нему. В только что цитированном отрывке говорится, что высшую Красоту можно обрести и узреть посредством Поэзии. Это и есть самое важное — важно именно то движение, которое насквозь пронизывает стихотворение, словно шпага, хотя, устремленная к нездешнему, эта шпага, выполнив свою задачу, повисает в пустоте. Речь, в сущности, идет об уловке, цель которой в том, чтобы наделить вещи душой. Это ясно показывает знаменитое место из «Фейерверков», где дается определение Красоты: «Нечто слегка зыбкое, оставляющее место для догадки». К тому же Красота у Бодлера всегда конкретна. Точнее, наслаждение он получает от смешения в определенной пропорции индивидуального и вечного, когда вечное как бы проглядывает сквозь индивидуальное. «Красота, — говорит Бодлер, — состоит из элемента вечного и постоянного, количество которого поддается определению с чрезвычайным трудом, и из элемента относительного, преходящего, представленного, если угодно, разом или поочередно эпохой, модой, моралью и страстью».
Однако задавшись вопросом, каковы же в точности те значения, которые гуляка, любитель гашиша и поэт прозревает сквозь покров вещей, придется признать, что они отнюдь не походят на платоновские идеи или аристотелевские формы. Бодлер, разумеется, мог написать: «Энтузиазм, обращенный на что-либо иное, помимо абстракций, есть признак слабости и болезни». На деле же мы ни разу не видим, чтобы он попытался определить сущностные и абстрактные характеристики природных предметов, послуживших ему отправной точкой. «Сущности» для него мало что значат, а диалектика Сократа ему чужда. Поистине, видя проходящую женщину, будь то Доротея или жительница Малабара, он отнюдь не стремится обнаружить в ней женственность как совокупность отличительных признаков женского пола и вполне мог бы присоединиться к тому греку, противнику Академии, который выразился так: «Я вижу лошадь, но не лошадность». Достаточно перечитать «Цветы Зла», и мы поймем: Бодлеру вовсе не нужно, чтобы значение превосходило значащий предмет наподобие того, как общая идея превосходит единичное явление, лежащее в ее основе; ему нужно, чтобы оно, словно образ, обрело легкость и превозмогло тяжеловесность оплотненного бытия, наподобие воздуха, вырывающегося из пор задумчивой земли, и особенно наподобие души, заполняющей собой пространство тела:
Есть запахи, чья власть над нами бесконечна:
В любое вещество въедаются навечно.
(«Флакон»).
(Пер. А. Эфрон.)
Главное у Бодлера — ощущение того, что любое сколь угодно твердое и плотное тело пропитано некоей воздушной материей, чья бестелесность и есть не что иное, как духовность. Стеклянный флакон, окутанный запахом, прозрачный, отполированный, лишенный памяти и в то же время удерживающий аромат, насыщенный испарениями, — вот лучший символ того отношения, которое, по Бодлеру, связывает значащую вещь и ее значение, откуда следует, что как сама эта вещь, так и ее смысл для Бодлера совершенно конкретны. Вот эта прозрачная, словно стекло, чистота смысла, его прозрачность и неизменность указывают нам верный путь: смысл — это прошлое. Для Бодлера вещь значима в том случае, если она проницаема для прошлого, если мысль стремится превозмочь эту вещь, чтобы погрузиться в воспоминание. Ароматы, души, мысли, тайны — вот слова, обозначающие у Бодлера вселенную памяти. Шарль Дю Бос справедливо замечает: «Глубиной для Бодлера обладает только прошлое: именно оно сообщает и придает любой вещи третье измерение». Подобно тому как ранее мы отметили, что у Бодлера прошлое сливается с вечностью, теперь мы можем констатировать, что прошлое сливается у него также с духовностью. К творчеству Бодлера вполне приложимо название одной из работ Бергсона: «Материя и Память», ибо прошлое в целом, а не только прошлое, запечатленное в сознании, предстает у него как способ бытия, полностью отвечающий его желаниям; прошлое есть потому, что оно — неизменный и подлинный объект всякого пассивного созерцания; и в то же время оно отсутствует, становится недосягаемым и слегка поблекшим; оно наделено тем призрачным бытием, которое Бодлер именует духом и к которому только и дано приспособиться нашему поэту; раздумья о навеки уснувших радостях как раз и сопровождаются столь драгоценными для него возбуждением и лихорадкой нервов. Это бытие далеко — «дальше даже, чем Индия и Китай», и, однако, нет ничего ближе, чем оно: это бытие по ту сторону бытия. Именно в нем заключена «тайна» тех старых женщин, которым довелось страдать, и угрюмых мужчин, «подавивших свои мрачные желания», в нем тайна самого Сатаны, наконец, — единственного из Ангелов, наделенного личной памятью. Бодлер неоднократно признается в том, что идеал бытия для него — это предмет, существующий в настоящем, но сохраняющий при этом все признаки воспоминания: