В момент предстоящей после завершения работы разлуки меня охватывает страх перед этой самой разлукой, сопровождающейся последующей депрессией. Порой некоторые удивляются, почему я избегаю премьер и банкетов по случаю окончания работы. В этом нет ничего удивительного. Я уже обрезал эмоциональные связи. Мне больно, я плачу про себя. Разве в таком состоянии можно идти на банкет?
"После репетиции" — это, собственно, диалог молодой актрисы со старым режиссером:
А н н а. Почему ты уверен, что говоришь актеру нужные слова?
Ф о г л е р. Я не уверен. Я чувствую.
А н н а. Ты не боишься ошибиться?
Ф о г л е р. Когда я был моложе и мог бы иметь основания бояться, я не понимал, что у меня есть основания бояться.
А н н а. Многие режиссеры оставляют позади себя униженных и парализованных актеров. Тебе когда-нибудь приходило в голову подсчитать свои жертвы?
Ф о г л е р. Нет.
А н н а. Может, у тебя не было жертв?
Ф о г л е р. Думаю, не было.
А н н а. Откуда у тебя такая уверенность?
Ф о г л е р. Наверное, в жизни, или давай назовем это действительностью, есть люди, которым мои действия наносили травмы, точно так же, как действия других людей наносили травмы мне.
А н н а. Но не в театре?
Ф о г л е р. Нет, не в театре. Ты, вероятно, спрашиваешь себя, почему я в этом так уверен, и сейчас я тебе скажу кое-что, что покажется сентиментальным и преувеличенным, но что, тем не менее, чистая правда: я люблю актеров!
А н н а. Любишь?
Ф о г л е р. Вот именно, люблю. Я люблю их как явление чувственного мира, я люблю их профессию, люблю их мужество или презрение к смерти, или назови это как хочешь. Я люблю их увертки, но вместе с тем и их черную и беспощадную искренность. Люблю, когда они пытаются манипулировать мной, и завидую их доверчивости и их проницательности. Да, я люблю актеров безусловно и от всей души. Поэтому я не способен нанести им травму.
Набросок "Осенней сонаты" написан 26 марта 1976 года. Предыстория его связана с делом о налогах, свалившимся мне на голову в начале января: я попал в психиатрическую клинику Каролинской больницы, затем в Софияхеммет и, наконец, на Форе. Через три месяца обвинение было снято. Из преступления дело превратилось в банальный налоговый вопрос. Моя первая реакция была эйфорической.
Вот что написано в рабочем дневнике: Ночью, после оправдания, когда я не мог заснуть, несмотря на снотворное, мне становится ясно, что я хочу сделать фильм о матери-дочери, дочери-матери, и на эти две роли я должен взять Ингрид Бергман и Лив Ульман — их, и только их. Возможно, найдется место и для третьего персонажа. Вот как это примерно должно выглядеть: Хелена отнюдь не прекрасна, 35 лет, замужем за милым пастором, которого зовут Виктор. Они живут в пасторской усадьбе недалеко от церкви, живут мирной жизнью прихожан, следуя смене времен года, с тех пор как их маленький сынишка умер от необъяснимой болезни. Ему было шесть лет, и звали его Эрик. Мать Хелены, выдающаяся пианистка, разъезжающая по всему свету, вот-вот должна нанести ежегодный визит дочери. Вернее, она уже не была здесь несколько лет, поэтому в пасторской усадьбе переполох, радостные приготовления и искреннее, хотя и боязливое ожидание. Хелена страстно мечтает о встрече с матерью. Она тоже играет на рояле и обычно берет у матери уроки. Всеобщая, искренняя радость перед встречей, которой и мать, и дочь ждут с некоторым страхом и энтузиазмом. Мать в великолепном настроении. По крайней мере, ей удается изобразить прекрасное настроение. Все для нее устроено наилучшим образом, даже деревянная доска (для спины) на кровати в комнате для гостей не забыта. Она привезла из Швейцарии гостинцы и т. д. и т. п.
Колокола созывают на праздничную службу, и Хелена собирается пойти на могилку, могилку Эрика. Она ходит туда каждую субботу. Она говорит, что Эрик иногда навещает ее, и она чувствует его осторожные, ласковые прикосновения. Матери такая фиксация на умершем ребенке кажется пугающей, и она пытается в мягких выражениях заставить Хелену осознать, что им с Виктором следует усыновить ребенка или завести еще одного. Потом Хелена играет матери какую-то пьесу, мать рассыпается в похвалах, но потом все-таки играет эту пьесу сама. И тем самым тихо, но эффективно не оставляет камня на камне от непритязательной интерпретации дочери.
Второй акт начинается с того, что мать мучается бессонницей. Она принимает таблетки, читает книгу, прибегает к привычным заклинаниям, но все равно не может заснуть. В конце концов, она встает и идет в гостиную. Хелена слышит ее шаги, и тут происходит великое разоблачение. Женщины выясняют свои отношения. Хелена впервые осмеливается сказать правду. Мать ошеломлена, видя прорвавшиеся наружу ненависть и презрение. Тут наступает черед матери говорить о себе, своем ожесточении, тоске, безнадежности, одиночестве. Она рассказывает о своих мужьях, об их равнодушии, об их унизительной охоте на других женщин. Но сцена имеет более глубокий смысл: в конце концов, дочь рожает мать. И на какие-то короткие мгновения они сливаются в полнейшем симбиозе. Однако наутро мать уезжает. Она не в силах выносить тишину и новые обнаженные чувства. Она устраивает так, что ей присылают телеграмму, требующую ее немедленного возвращения. Хелена слышит разговор. Воскресенье, мать уехала, Хелена идет в церковь слушать проповедь мужа. Вместо двух персонажей стало четыре. Мысль о том, что Хелена рожает мать, довольно путаная, и, к сожалению, я ее отбросил. Ведь персонажи следуют собственной логике. Раньше я пытался их обуздать и наставить, но с годами поумнел и научился разрешать им вести себя, как им захочется. Это привело к тому, что ненависть сцементировалась: дочь не может простить мать. Мать не может простить дочь. Прощение — в руках больной девочки.
"Осенняя соната" в черновом варианте создана за несколько ночных часов после периода полной блокировки. Загадкой по-прежнему остается вопрос — почему именно "Осенняя соната"? Ведь ни о чем подобном я раньше не думал. Мысль поработать с Ингрид Бергман сидела во мне давно, но не она дала толчок этой истории. В последний раз мы с Ингрид встречались на Каннском фестивале в связи с показом "Шепотов и криков". Она тогда опустила мне в карман письмо, в котором напоминала про мое обещание сделать вместе фильм. Когда-то мы планировали экранизировать роман Яльмара Бергмана "Начальница фру Ингеборг". Но вот в чем закавыка: почему именно эта история и почему в таком готовом виде? В черновом варианте она имеет более завершенную форму, чем в окончательном.
За несколько летних недель на Форе я написал "Осеннюю сонату", дабы иметь что-нибудь про запас в случае, если "Змеиное яйцо" пойдет прахом. Мое решение было окончательным: я больше никогда не буду работать в Швеции. Поэтому и всплыла эта странная затея со съемками "Осенней сонаты" в Норвегии. В принципе я хорошо себя чувствовал в примитивных павильонах в окрестностях Осло. Построенные в 1913 или в 1914 году, они так и стояли нетронутые. Правда, при определенном направлении ветра самолеты летели прямо над нашими головами. Но в остальном было по-старомодному мило. Имелось все необходимое, но, несколько дряхлое и неухоженное. Приветливые сотрудники, хотя им все же чуточку недоставало профессионализма.
Съемки шли тяжело. Того, что имеют в виду под рабочими трениями, у нас с Ингрид Бергман не возникало. Скорее уж можно говорить о языковой путанице в более глубоком смысле. Уже в первый день, когда мы читали вместе сценарий в репетиционной студии, я обнаружил, что она отработала свою роль перед зеркалом с интонациями и жестами. Было очевидно, что у нее совсем иной подход к профессии, чем у нас. Она осталась в 40-х годах. По-моему, Ингрид обладала какой-то гениальной, странно устроенной компьютерной системой. Несмотря на то, что ее механизмы для восприятия режиссуры размещались не там, где мы привыкли, — и где они должны размещаться, — она, вероятно, все-таки каким-то образом была восприимчива к импульсам отдельных режиссеров. В некоторых американских фильмах она необыкновенно хороша. Например, у Хичкока, которого она на дух не переносила, она всегда великолепна. Мне кажется, он не слишком-то стеснялся проявлять неуважительность и легкую заносчивость, что, естественно, было самым верным способом заставить ее слушать.
Уже во время репетиций я пришел к выводу, что тут и речи быть не может о понимании и чуткости. Придется прибегнуть к методам, обычно для меня неприемлемым, и, прежде всего, к агрессивности. Однажды она сказала мне: "Если ты мне не объяснишь, как нужно делать эту сцену, я влеплю тебе пощечину". Мне это страшно понравилось. Но с чисто профессиональной точки зрения работать с этими двумя актрисами было трудно. Смотря картину сегодня, я замечаю, что бросил Лив на произвол судьбы там, где был обязан ее поддержать. Она принадлежит к самым что ни на есть щедрым артистам, отдающим себя игре целиком, до конца. Иногда она пускается в самостоятельное плавание. И это происходит потому, что я слишком много внимания уделяю Ингрид Бергман. Ингрид к тому же с трудом запоминала текст. По утрам она нередко бывала колючей, раздраженной, грустной, что вполне понятно. Страх перед болезнью цепко держал ее в своих тисках, и в то же время наши методы работы казались ей непривычными и ненадежными. Но ни разу она не сделала попытки увернуться. Ее поведение отличалось исключительным профессионализмом. Несмотря на все свои бросавшиеся в глаза недостатки, Ингрид Бергман была удивительным человеком: щедрым, широким и высокоодаренным.