Ознакомительная версия.
Юные евреи не просто учили русский язык так же, как учили древнееврейский: они учили русский, чтобы никогда больше не учить древнееврейский (а также идиш). Подобно немецкому, польскому, венгерскому и другим языкам канонизованных высоких культур, русский стал ивритом светского мира. Как писал теоретик Бунда Абрам Мутникович, «Россия, чудесная страна... Россия, давшая человечеству гениального Пушкина. Земля Толстого...». Жаботинский не одобрял смешение «русской культуры» с «русским миром» (с его «обыденщиной и обывательщиной»), но для Жаботинского, в отличие от Мутниковича, русский язык был родным, а предлагаемое им самим смешение (еврейской библейской культуры с еврейским миром) отличалось от русского варианта лишь тем, что не было готово к употреблению и лучше сочеталось с носом Свана (или «еврейским горбом», как он его называл). Описывая главный эпизод из своего детства в Вильне 1870-х годов, будущий нью-йоркский журналист Абрахам Кахан говорил от имени большинства местечковой молодежи: «Мой интерес к древнееврейскому испарился. Самым жгучим моими желанием стало выучить русский язык и таким образом стать образованным человеком». В то же самое время ученик Белостоцкого реального училища и будущий «Доктор Эсперанто» писал русскую трагедию в пяти актах.
Русский был языком подлинного знания и «стремления к свободе» (как выразился народоволец и сибирский этнограф Владимир Иохельсон). То был язык, а не «слова, составленные из незнакомых шумов» — язык, в котором было «что-то коренное и уверенное». Мать Осипа Мандельштама была спасена Пушкиным: она «любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?» Отец же его так и не выбрался из «талмудических Дебрей». У него «совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие... Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не Всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но Не язык — по-русски или по-немецки». Научиться правильно говорить по-русски (или — для предыдущего поколения — по-немецки) означало научиться говорить. Абрахам Кахан, которому было примерно столько же лет, сколько отцу Мандельштама, вспоминал восторг обретения речи: «Я чувствовал, что русский язык становится моим, что я свободно говорю на нем. И мне это страшно нравилось».
Превратиться в современного националиста — и, таким образом, в гражданина мира — можно было только через чтение. Речь была ключом к чтению, чтение — ключом ко всему остальному. Когда Ф.А. Морейнис-Муратова, будущая террористка, выросшая в очень богатой традиционной семье, прочитала свою первую русскую книгу, она «испытала то чувство, которое должен был бы пережить человек, живший в подземелье и вдруг увидевший сноп яркого света». Все ранние советские мемуары (Морейнис-Муратова написала свои в 1926 году) движутся от тьмы к свету, и многие из них описывают прозрение посредством чтения. Еврейские воспоминания (советские и несоветские, русские и нерусские) замечательны особым вниманием к языку, к овладению новыми словами, к интерпретации текста как проявлению «стремления к свободе». Еврейская традиция эмансипации через чтение распространилась на эмансипацию от еврейской традиции.
В рассказе Бабеля «Детство. У бабушки» маленький рассказчик делает уроки.
Бабушка не прерывала меня, боже сохрани. От напряжения, от благоговения к моей работе у нее сделалось тупое лицо. Глаза ее, круглые, желтые, прозрачные, не отрывались от меня. Я перелистывал страницу — они медленно передвигались вслед за моей рукой. Другому от неотступно наблюдающего, неотрывного взгляда было бы очень тяжело, но я привык.
Потом бабушка меня выслушивала. По-русски, надо сказать, она говорила скверно, слова коверкала на свой, особенный, лад, смешивая русские с польскими и еврейскими. Грамотна по-русски, конечно, не была и книгу держала вниз головой. Но это не мешало мне рассказать ей урок с начала до конца. Бабушка слушала, ничего не понимала, но музыка слов для нее была сладка, она благоговела перед наукой, верила мне, верила в меня и хотела, чтобы из меня вышел «богатырь» — так называла она богатого человека».
Мальчик читает «Первую любовь» Тургенева. А поскольку «Первая любовь» Тургенева была первой любовью мальчика, «Первая любовь» Бабеля стала версией «Первой любви» Тургенева. Женщину, которую он любил, звали Галина Аполлоновна, и жила она с мужем-офицером, только что возвратившимся с Русско-японской войны.
Она не сводила с него глаз, потому что не видела мужа полтора года, но я ужасался ее взгляда, отворачивался и трепетал. Я видел в них удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, я хотел заснуть необыкновенным сном, чтобы мне забыть об этой жизни, превосходящей мечты. Галина Аполлоновна ходила, бывало, по комнате с распущенной косой, в красных башмаках и китайском халате. Под кружевами ее рубашки, вырезанной низко, видно было углубление и начало белых, вздутых, отдавленных книзу грудей, а на халате розовыми шелками вышиты были драконы, птицы, дуплистые деревья.
Однако прежде, чем войти в «удивительную постыдную жизнь всех людей на земле», он должен был преодолеть свое безъязычие: неудержимую икоту, которая появилась в тот день, когда его деда убили, отца унизили, а голубей разбили у него на виске, — в тот день, когда он почувствовал такую «горькую, горячую, безнадежную» любовь к Галине Аполлоновне.
Эта первая победа — над «косноязычием и безъязычием», «Первой любовью» Тургенева и «русскими мальчиками с толстыми щеками» — чаще всего приходила во время гимназического экзамена. В ходе своего рода экстатической русской бар-мицвы еврейские отроки отмечали свою инициацию в удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, декламируя избранные места из священных текстов. Бабелевского рассказчика экзаменовали учителя Караваев и Пятницкий. Они спросили его о Петре Великом.
О Петре Великом я знал наизусть из книжки Пуцыковича и стихов Пушкина. Я навзрыд сказал эти стихи, человечьи лица покатились вдруг в мои глаза и перемешались там, как карты из новой колоды. Они тасовались на дне моих глаз, и в эти мгновенья, дрожа, выпрямляясь, торопясь, я кричал пушкинские строфы изо всех сил. Я кричал их долго, никто не прерывал безумного моего бормотанья. Сквозь багровую слепоту, сквозь свободу, овладевшую мною, я видел только старое, склоненное лицо Пятницкого с посеребренной бородой. Он не прерывал меня и только сказал Караваеву, радовавшемуся за меня и за Пушкина.
— Какая нация, — прошептал старик, — жидки ваши,в них дьявол сидит.
По случайному, надо полагать, совпадению, Самуилу Маршаку достался тот же вопрос. И ответил он теми же строками.
Я набрал полную грудь воздуха и начал не слишком громко, приберегая дыхание для самого разгара боя. Мне казалось, будто я в первый раз слышу свой собственный голос.
Горит восток зарею новой.
Уж на равнине, по холмам
Грохочут пушки. Дым багровый
Кругами всходит к небесам
Навстречу утренним лучам.
Стихи эти я не раз читал и перечитывал дома — и по книге, и наизусть, — хотя никто никогда не задавал их мне на урок. Но здесь, в этом большом зале, они зазвучали как-то особенно четко и празднично.
Я смотрел на людей, сидевших за столом, и мне казалось, что они так же, как и я, видят перед собой поле битвы, застланное дымом, беглый огонь выстрелов, Петра на боевом коне.
Идет. Ему коня подводят.
Ретив и смирен верный конь.
Почуя роковой огонь,
Дрожит. Глазами косо водит
И мчится в прахе боевом,
Гордясь могучим седоком...
Никто не прерывал, никто не останавливал меня. Торжествуя, прочел я победные строчки:
И за учителей своих
Заздравный кубок поднимает...
Тут я остановился. С могучей помощью Пушкина я победил своих равнодушных экзаменаторов.
Допущенные к жизни всех людей на земле, они открыли весь мир. А мир, как провозглашал халат Галины Аполлоновны, состоял из драконов, птиц, дуплистых деревьев и бесчисленного множества других вещей, которые аполлонийцы именуют «природой». «Чего тебе не хватает?» — спросил медноплечий, бронзовоногий Ефим Никитич Смолич робкого мальчика, который писал трагедии играл на скрипке, но не умел плавать.
— Молодость не беда, с годами пройдет... Тебе не хватает чувства природы.
Он показал мне палкой на дерево с красноватым стволом и низкой кроной.
— Это что за дерево? Я не знал.
— Что растет на этом кусте?
Я и этого не знал. Мы шли с ним сквериком Александровского проспекта. Старик тыкал палкой во все деревья, он схватывал меня за плечо, когда пролетала птица, и заставлял слушать отдельные голоса. — Какая это птица поет?
Ознакомительная версия.