Итак, на протяжении всей поэмы из уст главного — и, пожалуй, единственного — героя льется вовсе не взятый в кавычки дискурс автора, отточенный и непротиворечивый, а скороговорка, не имеющая никакого смысла. Эта скороговорка — за-говор — звучит вызовом логосу, рациональному слову, полной противоположностью всякой «идее»:
«Ах, кабы устроилось все к лучшему! — подумал герой наш, сам, впрочем, мало себе на слово веря. — Вот я и того… — думал он. — Нет, я лучше вот как, и с другой стороны… Или лучше вот этак мне сделать?» [343]
Но автор вовсе не спешит внести для нас ясность в этот поток междометий и облегчить нам задачу понимания странных выражений Голядкина. И тем не менее мы их понимаем. Но самое главное состоит в другом: разбираться в этом бормотании нам почему-то важно.
Читатель, воспитанный Белинским, мог бы решить, что задачей Достоевского в этом произведении было показать переживания малограмотного человека, этакого представителя «культуры немотствующего большинства», как выражались социальные историки. Но титулярный советник Голядкин вполне владеет литературным слогом и в состоянии связно, грамотно и даже местами красноречиво излагать свои мысли на бумаге, о чем мы можем судить по его письмам. Итак, в чем состояла задача, которую ставил перед собой Достоевский?
Обременительный, навязчивый и бессмысленный за-говор Голядкина передает только его ощущения, находящиеся на до-рациональной, невербальной стадии, его внутреннюю психическую борьбу, которую он не в состоянии ни осознать, ни проанализировать. Переживаемый героем кошмар, который становится внятен именно благодаря всем этим причитаниям и междометьям, затягивает, как воронка. И именно на воссоздание его и направлены усилия автора.
В подтверждение сказанного можно привести простой историко-литературный аргумент. Как мы помним, Достоевский смирился с диагнозом критики, поставленным его «Двойнику», и под ее влиянием стал считать это произведение «неудавшимся ему по форме». В «Дневнике писателя» в 1877 г. он вспоминал:
Повесть эта мне не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно.
Что бы Достоевский ни имел в виду под формой, для нас важно отметить одно обстоятельство: перерабатывая поэму в 1866 г. для «Общего собрания сочинений» Достоевский ее резко сокращает. Из нее исчезают — повинуясь, возможно, своей странной судьбе в этом тексте? — письма или их большие фрагменты. Выпадают некоторые звенья интриги (что, как неоднократно отмечалось, еще больше затруднило понимание текста). Но бормотанье Голядкина, его иррациональная доречевая активность не подверглись и в этом переработанном варианте существенному сокращению. Остались на своем месте дежавю, повторы, семикратные кружения по городу, зеркала и провидения. Не правда ли, это вновь заставляет вспомнить историю с переработкой «Портрета» Гоголем?
Какую роль в том, как героя затягивает кошмар, играет слово — внутреннее навязчивое бормотание? Всегда ли слово является средством преодоления кошмара, способом поставить под контроль опасные эмоции, или оно тоже может стать орудием кошмара? — вот вопросы, которые интересуют Достоевского и на которые он пытается ответить в «Двойнике».
«Двойник» — это опыт, поставленный на герое для того, чтобы понять, что такое кошмар как особое ментальное состояние и как он развивается в сознании. Его важнейший источник Достоевский видит в обреченной на провал попытке перевести кошмар в речь и тем самым заклясть его. Голядкин не в силах выговорить тягостные эмоции, облечь в слова то внутреннее напряжение, которое порой посещает нас. Это — не внутренний диалог и не внутренняя речь, не нарратив и не рассуждение, а жужжание и зудение невыраженных и невыразимых, невербализируемых эмоций, которые иногда осаждают нас, стесняя грудь, доводя до исступления своей неспособностью излиться в слове. Бормотание — эмоция до ее вербализации, место борьбы чувств и языка, борьбы чувств с языком. Бубнение, в котором слово теряет смысл — свою рациональную природу, и затягивает в кошмар наяву, затмевая разум. Мука бессловесной иррациональностью невыразимого опыта, создаваемого этим нытьем, — таков исток кошмара. Кошмар, исследуемый Достоевским в «Двойнике», предстает как неспособность выразить особый ментальный опыт в словах, как сбой в переводе эмоционального опыта на язык рациональности.
Мы читаем в «Двойнике» описание особого кошмара — полубреда-полусна:
Всю ночь провел он в каком-то полусне, полубдении, переворачиваясь со стороны на сторону, с боку на бок, охая, кряхтя, на минуту засыпая, через минуту опять просыпаясь, все это сопровождалось какой-то странной тоской, неясными воспоминаниями, безобразными видениями, — одним словом, всем, что только можно найти неприятного… [344]
Кошмар в полусне — еще более мучительный, чем полноценный кошмар, — от незавершенности состояния, от неясного и неотвязного за-говора (а не только от видений), от тревоги пребывания в пограничном состоянии между словом и тем, что лежит за его пределами, — позволяет нам увидеть и понять границу, у которой бьется слово и которую оно не в силах преступить и, вероятно, не должно преступать. Полубред, пытка «беспамятством слова», неспособностью забыться, когда герой ворочается в постели, а в голове у него вертятся бессмысленные обрывки фраз, обломки слов.
В «Двойнике» вопрос о границе кошмара и реальности, о границе реального-ирреального переносится в плоскость неотступного сомнения и психологического конфликта. В этом смысле для Достоевского не так важно, видит Голядкин этот кошмар наяву или во сне, во сне или наяву происходит действие: текст оставляет возможность обоих толкований.
Теперь можно вернуться к вопросу, которым мы задались в начале этой главы: почему «Двойник» производит на читателя столь завораживающее впечатление? Действительно, из повествования невозможно вырваться, а при попытке его анализировать появляется необоримое желание воспроизводить этот текст и продолжать кружиться в его водовороте. Чтение этого «нагромождения повторов» чарует потому, что перед нами возникает внутренний процесс — совокупность ощущений, в которых смешаны реакции на ирреальные события литературной реальности и достоверные фантазии кошмара. Достоевский явно жертвует всем ради того, чтобы передать со всей возможной точностью, воспроизвести последовательно и психологически достоверно не мыслительный логический процесс, не анамнез психической болезни, не сюжет «правдивейшей истории», а полный цикл перерождения слова в кошмар, невыразимость ужаса словами. Исследование этого внутреннего процесса самоценно для писателя:
А между тем какое-то новое ощущение отозвалось во всем существе господина Голядкина: тоска не тоска, страх не страх… лихорадочный трепет пробежал по жилам его. (…) но от странного чувства, странной темной тоски своей все еще не мог оттолкнуть от себя (…) [345]
Или:
Так-то выражался восторг господина Голядкина, а между тем что-то все еще щекотало у него в голове, тоска не тоска, — а порой так сердце насасывало, что господин Голядкин не знал, чем утешить себя [346].
Бормотанье Голядкина воспроизводит «навязчивый как кошмар» чувственный опыт, с которым знаком каждый. Воссоздавая его, Достоевский описывает порог, за которым эмоция уже не может воплотиться в слово.
«Двойник» — это полемика о сути кошмара. В «Двойнике» герой пытается осмыслить кошмар и сопротивляться ему, критически отнестись к своему состоянию. Тогда как герои Гоголя озадачены лишь одним вопросом: не сон ли это? Герой, автор и читатели вынуждены одновременно и осмыслять это трудное ментальное состояние, и ставить его под сомнение, сопереживать его и критически наблюдать.
В «Двойнике», истории подлеца, ничто не заставляет нас — если мы не одержимы классовой солидарностью с маленьким человеком — принимать эмоции героя за свои собственные и из чувства личной симпатии, лояльности, как это часто случается при чтении художественного произведения, самоидентифицироваться с героем. Автор сразу предъявляет нам это противоречие, чтобы помешать некритично «сопереживать» герою, создавая почву для отстраненного наблюдения. Это — скорее сговор с читателем, чем тайное манипулирование им, к которому стремился Гоголь. Участие читателя в этом диалоге, призыв к читателю проверить подлинность описываемого своими собственными чувствами — такова была авторская задача, которую ставил перед собой Достоевский. Можно сказать, что в этом состоял его особый писательский метод.