В отличие от подавляющего большинства критиков, Анненский придавал бормотанию Прохарчина смысл и значение:
...
Разве речь Прохарчина, в сущности, не превосходный символ того хаоса бессознательно набираемых впечатлений, которые дает писцу привычно-непонятная, постыло-ненужная и уже тем самым страшная бумага? [355]
Однако Анненский считал это результатом службы Прохарчина в канцелярии, а бред и смерть Прохарчина – следствием «…непосильной для наивной души борьбы с страхом жизни». В любом случае он понимал важность «Прохарчина» в творчестве Достоевского и относился к этому произведению нетипично для критиков серьезно [356] .
В «Прохарчине» Достоевский продолжает создавать, выбрав себе для этого практически немого героя, звукопись кошмара, распознавать болезненный внутренний процесс, это предшествующее кошмару и провоцирующее его состояние. Он исследует рождения кошмара из гомункулов деградирующих слов, всматривается в слово, корчащееся в бессилии передать неподвластный внутренний опыт подопытного героя, эмоции, бьющиеся у пределов выразимого. Внутреннее бормотание, которое затягивает в кошмар и само превращается в кошмар наяву:
...
С своей стороны, Семен Иванович говорил и поступал, вероятно, от долгой привычки молчать, более в отрывистом роде, и кроме того, когда, например, случалось ему вести долгую фразу, то, по мере углубления в нее, каждое слово, казалось, рождало еще по другому слову, другое слово, тотчас при рождении, по третьему, третье по четвертому и т. д., так что набивался полон рот, начиналась перхота, и набивные слова принимались наконец вылетать в самом живописном беспорядке. Вот почему Семен Иванович, будучи умным человеком, говорил иногда страшный вздор. «Врешь ты, – отвечал он теперь, – детина, гулявый ты парень! А вот как наденешь суму, – побираться пойдешь; ты вольнодумец, ты ж потаскун; вот оно тебе, стихотворец! (…) Ты, слышь, дела ты не знаешь, потаскливый ты человек, ученый ты, книга ты писаная! А вот возьмешь, сгоришь, так не заметишь, как голова отгорит, вот, слышал историю?» [357]
Давящийся словами Прохарчин – опять же крайне отвратительный тип, скряга и тупица – представляет собой идеальный персонаж для исследования того, как ищет и не находит выход в слово предречевая, оголенная эмоция переживания кошмара. В этом усовершенствованном, по сравнению с Голядкиным, герое устранены все помехи, какими могли бы стать красноречие, образованность или саморефлексия. И хотя всех этих качеств Голядкин был лишен тоже, он все-таки оставался более сложным персонажем по сравнению с низведенным до простейших эмоций Прохарчиным. Перхота «набивных слов» передает нам пограничное состояние сознания на грани кошмара и обнажает «простейшее состояние сознания», когда бессмыслица слов открывает засасывающую воронку кошмара. Кружась и множась в тягостном внутреннем бормотании, бессмысленное слово парализует сознание, ввергает его в круговорот катастрофы.
Как и в «Двойнике», читатель призван распознавать в метаниях этого отвратительного типа знакомый ему внутренний процесс и наблюдать со стороны, как переживается этот опыт. Вспомним, что и в «Шинели» Гоголя Акакий Акакиевич тоже практически ничего не говорит – не может сказать. Возможно, Гоголь тоже подошел к этой кромке кошмара?
БЕГСТВО В КОШМАРЕ ИВАНА СЕМЕНОВИЧА ПРОХАРЧИНА
Мы уже говорили, что Прохарчин в основном лежит в горячечном бреду. Только сквозь призму его кошмара мы и узнаем о событиях повести, происходящих в литературной реальности. В этой повести мы тоже обнаруживаем все элементы гипнотики кошмара, начиная от гоголевских пробуждений и до парадигматического бегства:
...
Испугавшись, он принялся бежать, ибо показалось ему, что лысый господин воротился, догоняет его и хочет, обшарив, отнять все возмездие (…) Прохарчин бежал, бежал, задыхался… рядом с ним бежало тоже чрезвычайно много людей (…) Так же как и тогда наяву, кругом них гремела и гудела необозримая толпа (…) Семен Иванович видел все так же и по-тогдашнему чувствовал; в вихре горячки и бреда начали мелькать перед ним разные странные лица [358] .
Как и в других классических кошмарах, вихрь, стремительное круговое движение обрывает привычное восприятие времени.
Достоевский внимательно прослеживает, как непонятная скороговорка, глубокая бессмыслица странного за-говора становится кульминацией, переломной точкой, которая втягивает героя в водоворот кошмара, закручивает роковую для героя погоню. Именно момент, когда сновидец слышит, как бедная баба твердит свою бессмыслицу, открывается вход в самый страшный, мучительный кошмар. Глубокая бессмыслица внешне совершенно не страшной самой по себе скороговорки «дети и пятаки, пятаки и дети» – авласавлалакавла, Мадагаскар – превращается в переломный момент повествования, в момент, когда на Прохарчина нападает настоящий ужас, а его кошмар становится необратим и переходит в предсмертную горячку бреда.
Скороговорка повторяющегося слова, утратившего смысл, становится еще опаснее точки концентрации внимания, отдавая сознание спящего во власть безысходного ужаса:
...
Но всего внятнее явилась ему та бедная, грешная баба, о которой он уже не раз грезил во время болезни своей (…) Она кричала громче пожарных и народа, размахивая костылем и руками, о том, что выгнали ее откуда-то дети родные и что пропали при сем случае два пятака. Дети и пятаки, пятаки и дети вертелись на ее языке в непонятной, глубокой бессмыслице, от которой все отступились, после тщетных усилий понять. (…) Наконец, г-н Прохарчин почувствовал, что на него начинает нападать ужас, ибо видел ясно, что все это как будто неспроста теперь делается и даром ему не пройдет. (…) Толпа густела и густела, мужик кричал, и, цепенея от ужаса, г-н Прохарчин вдруг припомнил, что мужик – тот самый извозчик, которого он ровно пять лет назад надул бесчеловечнейшим образом (…) Он чувствовал, что вся разъяренная толпа обвивает его подобно пестрому змею, давит, душит. Он сделал невероятное усилие и – проснулся. Тут он увидел, что горит, горит весь его угол, горят его ширмы, вся квартира горит, вместе с Устиньей Федоровной и со всеми ее постояльцами (…) Семен Иванович вскочил, вцепился в тюфяк и побежал, волоча его за собою. Но в хозяйкиной комнате, куда было забежал наш герой так, как был, без приличия, босой и в рубашке, его перехватили, скрутили и снесли обратно за ширмы, которые, между прочим, совсем не горели, а горела скорее голова Семена Ивановича, и уложили в постель [359] .
ЗАГОВОР
Не знаю, писал ли я вам, что Достоевский написал повесть «Хозяйка» – ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подболтавши немножко Гоголя. Он и еще кое-что написал после того, но каждое его новое произведение – новое падение.
Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души…
Из письма М.М. Достоевскому о «Хозяйке»
Когда, несмотря на все усилия поздно спохватившегося Белинского, Достоевский все-таки был признан неоспоримым классиком мировой литературы, перед критиками возникла нелегкая задача – придать дидактический смысл раннему периоду его творчества, в частности повести «Хозяйка». Вульгата литературоведения справилась с этой задачей, представив повесть как «зарисовку к борьбе “вековых типов”, как образчик «неистового романизма в четкой оправе петербургского очерка натуральной школы» [360] . А если кому-то из критиков и казалось, что «от воспаленной экзальтации действующих лиц остается воспоминание мучительного кошмара», то они гнали эти ассоциации от себя прочь [361] .
Действие повести происходит в доме Кошмарова [362] , где молодой ученый Ордынов снимает комнату у странной пары – подозрительного старика Мурина, слывущего колдуном, и его красавицы жены. Вскоре с юношей, влюбившимся в свою хозяйку, начинают твориться странные вещи: ему снятся удивительные и страшные кошмары.
Гипнотика кошмара представлена в «Хозяйке», словно в демонстрационном зале. В повести обнаруживаются все ключевые элементы, уже испробованные автором в «Двойнике» и в «Прохарчине». Счастливая греза, как и положено в настоящем кошмаре, сменяется ужасом в тот момент, когда сновидец оказывается не в состоянии отвести взгляд от страшного старика, похожего на его загадочного соседа. Оцепенение – следствие уже многократно описанной нами концентрации внимания, сосредоточенного взгляда – повергает сновидца в беспамятство:
...
То как будто наступали для него опять его нежные, безмятежно прошедшие годы первого детства, с их светлою радостию (…) с роями светлых духов, вылетавших из-под каждого цветка (…) Но тут вдруг стало являться одно существо, которое смущало его каким-то недетским ужасом (…) он смутно чувствовал, как неведомый старик держит во власти своей все его грядущие годы, и трепеща, не мог он отвести от него глаз своих. Потом, во время сна, злой старик садился у его изголовья… Он отогнал рои светлый духов (…) и стал по целым ночам нашептывать ему длинную, дивную сказку, невнятную для сердца дитяти, но терзавшую, волновавшую его ужасом и недетскою страстью. Но злой старик не слушал его рыданий и просьб и все продолжал ему говорить, покамест он не впадал в оцепенение, в беспамятство» [363] .