Этому «конфессиональному беспорядку» особенно способствовали военно-дипломатические интриги. Интересы государства, принявшего на себя роль покровителя известного вероисповедания, ставились выше долга перед единоверцами, проживающими в других государствах. Во время Тридцатилетней войны немецкие протестантские князья находились в тайном союзе с католической Францией, и покровительствуемая ими церковь сквозь пальцы смотрела на притеснения, которым Франция подвергала гугенотов. Ришелье, в свою очередь, с тайной радостью следил за вторжением шведов в католическую Баварию, поскольку видел в Австрии одного из главных противников французского абсолютизма.
Трудно лучше передать общее переживание постреформационной распри, чем это сделал ее гениальный современник Монтень.
«Хуже всего в нынешних войнах то, писал он, — что карты в них до того перемешаны, что нет никакой определенной приметы, по которой можно было бы признать своего врага…»[7].
В конце XVI — первой половине XVII века, конечно, еще сохраняется видимость того, что религия определяет политику, а различные государства, партии, коалиции руководствуются прежде всего вероисповедными мотивами. Вместе с тем живые участники событий все острее ощущают превратный характер данного представления. Горький повседневный опыт убеждает их в том, что в сфере политического действия нельзя больше ориентироваться конфессионально и что сами символы веры, по поводу которых разыгрываются бурные общественные страсти, суть маски вполне земных групповых интересов.
Впрочем, и интересы частные, повседневные, житейские все чаще рядятся в костюмы враждующих вероисповеданий и скидывают их тотчас, как этого потребуют обстоятельства.
Может быть, самой выразительной художественно-исторической зарисовкой постреформационного состояния умов следует признать безыскусный рассказ Мушкетона (слуги Портоса) в романе А. Дюма «Три мушкетера».
Отец Мушкетона занимался разбоем на больших /133/ дорогах. Встречая католика, он назывался гугенотом и грабил его как гугенот; встречая гугенота, назывался католиком и грабил как католик. Однажды ограбленные (гугенот и католик) сговорились между собой и повесило папашу Мушкетона. Тогда сыновья последнего, один из которых был гугенот, а другой католик, решили отомстить за отца. Сын-гугенот бросился преследовать убийцу католика, а сын-католик убийцу-гугенота.
Общеевропейским феноменом следует признать и массовую деморализацию, о которой говорил Шиллер подводя итоги Тридцатилетней войны.
«Век, в который мы, живем, настолько свинцовый, — свидетельствовал Монтень, — что не только сама добродетель, но даже понятия о ней — вещь неведомая. Не заметно больше поступков исполненных добродетели; те, которые кажутся такими на деле не таковы, ибо нас влекут к ним выгоды, слава, страх, привычка и другие столь же далекие от добродетели побуждения. Справедливость, доблесть, доброта, которые мы обнаруживаем при этом, могут быть вызваны так лишь теми, кто смотрит со стороны, на основании того облика в каком они предстают на людях, но для самого деятеля это никоим образом не добродетель; он преследует совершенно иные цели…»[8].
Гетерономность поведения и утилитарная редукция морали — такова, по проницательному диагнозу Монтеня основная нравственная болезнь эпохи, когда военно политическая интрига стала определяющей формой исторического действия.
В конце XV столетия Макиавелли инструктивным шепотом наставлял правителей:
«Государи должны обладать великим искусством притворства и одурачивания, потому что… человек, умеющий хорошо лгать, всегда найдет достаточно легковерных людей, охотно поддающихся обману… Государям, следовательно, нет никакой надобности обладать в действительности хорошими качествами… но каждому из них необходимо показывать вид что он всеми ими обладает»[9].
В конце XVII века Монтень констатирует, что макиавеллистское моральное актерство, еще недавно втайне рекомендовавшееся «сильным мира сего», получили всеобщее распространение: масса людей в верхах и в низах общества притворно добродетельна, «политична» /134/ в тогдашнем смысле этого слова[10]. Нравственный протеизм стал необходимым дополнением протеизма религиозного.
Но главная беда даже не в этом, а в том, что протеистическая моральность признана теперь в качестве «естественного и вечного» образа мысли. Всякий ригоризм добродетели ставится под подозрение: в нем усматривают выдумку, легенду, продукт морализаторских исторических фантазий.
«Сами наши суждения свихнулись, следуя за общею порчею нравов, — говорит Монтень. — Я вижу, что большинство умов моего времени изощряется в том, чтобы затемнить славу прекрасных и благородных деяний древности, давая им какое-нибудь низменное истолкование и подыскивая для их объяснения суетные поводы и причины»[11].
Герои всех времен оцениваются по мерке макиавеллистски просвещенного государя, а то и просто наемного ландскнехта, который бывает мужественным, верным и благородным только на условии хорошего вознаграждения, но который именно поэтому в любой момент может стать трусливым, коварным и подлым. Объявляя противоестественным всякий образ действия, возвышающийся над доблестями «свинцового», военно-политического века, общество вынуждено затем признать естественными его специфические низости. Это создает ситуацию, когда все оказываются втянутыми в круговую поруку феодально-милитаристского упадка.
«В развращенности века, — пишет Монтень, — каждый из нас принимает то или иное участие: одни вносят свою долю предательством, другие бесчестностью, безбожием, насилием, алчностью, жестокостью; короче говоря, каждый тем, в чем он сильнее всего (!); самые же слабые добавляют к этому глупость, суетность, праздность…»[12].
Но у медали есть оборотная сторона: освобождая своекорыстие от уз морали, низводя последнюю до уровня публичного притворства, эпоха политико-религиозной междоусобицы одновременно приводит к массовому /135/ столкновению своекорыстий и порождает ситуацию, в которой ни один утилитарный расчет не является надежным. Сила разбивается о хитрость, а последняя — о еще большую хитрость; обладатель богатства чувствует себя под угрозой ограбления, грабитель — под угрозой истощения богатств; притворщик рискует быть обманутым другим притворщиком, превосходящим его в искусстве лицедейства, и т. д.
Макиавелли мог еще оптимистично смотреть на удел ловкого «политика»; он видел, что в обществе существует изрядный запас утилитарной наивности:
«Люди бывают обыкновенно до того слепы и отуманены своими насущными потребностями, что человек, умеющий хорошо лгать, всегда найдет достаточно легковерных людей, охотно поддающихся обману»[13].
К концу XVI столетия положение делается иным. Дураков больше нет: все стали «политиками»; все искушены в немудреных премудростях, которые Макиавелли старался нашептать в тугое ухо современных ему государей. Своекорыстие, как никогда, откровенно владеет умами, но тот, кто им движим, будь он коронованный монарх или последний лавочник, все чаще получает по зубам.
Монтень в своих «Опытах» с блеском демонстрирует, как циничный утилитарист, попадая в ситуацию обоюдной экспансии, мельчает, мрачнеет и начинает думать уже не о победах, а о том, как бы не потерпеть полного краха. Страх и затравленность распространяются вместе с деморализацией. Вслед за добродетелями исчезает и оспаривавшая их циничная дерзость: обществом овладевает сознание суетности всех дел — утилитарная апатия, находящая себе, в конце концов, следующее оправдание у поверженной морали: «В дни, когда злонамеренность в действиях становится обыденным, бездеятельность превращается в нечто похвальное»[14].
Изможденный, оробевший, пессимистичный цинизм таков, по наблюдению Монтеня, общеевропейский нравственный итог постреформационной религиозно-политической смуты.
Диагноз Монтеня позволяет лучше понять и главный вывод, к которому пришел Ф. Шиллер в анализе Тридцатилетней войны: «…миллионы языков молили лишь о /136/ мире, и самый невыгодный мир казался уже благодеянием небес».
Повсеместное стремление к гражданскому миру на рубеже XVI–XVII веков может быть охарактеризовано как безыдеальное: в нем нет энергии жизнеутверждения, заботы о гуманности и нравственной устойчивости устанавливаемого порядка. Затяжная война-усобица, которая, по выражению Монтеня, «смешала все карты», доводит людей до согласия с любым миром, даже таким, который учреждается под эгидой деспотической, но зато уж единой и централизованной власти. В приют абсолютизма гонит всеобщий страх расправы и смерти, за которым нет, однако, желания жизни, действия, самоосуществления.