Для Уитмена текст, автор, читатель и мир отражали друг друга в процессе чтения, в процессе, значение которого он расширял до тех пор, пока тот не стал определять все важнейшие виды человеческой деятельности, а с ними и саму Вселенную. И в этой связке читатель отражает писателя (он и я едины), мир эхом отзывается на книгу (книга Бога, книга Природы), книга становится существом из плоти и крови (собственных плоти и крови писателя, которые благодаря литературной замене одной ткани на другую становятся моими), мир это книга, которую нужно прочесть (стихи писателя становятся моим прочтеньем мира). Всю свою жизнь Уитмен пытался понять и определить, что же такое чтение, которое является одновременно самим собой и метафорой всех этих частей.
«Метафоры, писал немецкий критик Ханс Блуменберг в наше время, уже не рассматриваются главным образом как часть сферы, руководящей нашими поспешными теоретическими заключениями, как прихожая в формировании идей, как особый инструмент внутри отдельных языков, которые еще не объединились, но скорее как аутентичный смысл соответствующего контекста»[379]. Сказать, что автор суть читатель или читатель суть автор, увидеть книгу как человеческое существо или человеческое существо как книгу, чтобы описать мир как текст или текст как мир, — вот пути искусства читателя.
Все это очень старые метафоры, корни которых лежат в древнем иудейско-христианском обществе. Немецкий критик Курциус в своей книге «Европейская литература и латинское Средневековье» в главе о символизме предполагает, что книжные метафоры впервые возникли в Древней Греции, но их сохранилось очень мало, поскольку в греческом обществе, как и в более позднем римском, книги не считались предметами повседневной необходимости. Иудейское, христианское и исламское общества развили сложную систему символических связей со своими священными книгами, которые были не символами Божьего Слова, но самим Божьим Словом. По Курциусу, «образы мира и природы как книг, создали риторики католической церкви, потом их подхватили философы-мистики раннего Средневековья, и в конце концов они стали общим местом».
По версии испанского мистика XVI века Луиса де Гранада, если мир книга, то все в этом мире буквы алфавита, которым эта книга написана. В «Introduction al símbolo de lafe» («Введение к Символу Веры») он спрашивал: «Что же они такое, все создания этого мира, столь прекрасные, столь совершенные, если не отдельные, богато изукрашенные буквы, так явственно показывающие нежность и мудрость своего создателя?… И мы также… помещенные тобой перед этой чудесной книгой Вселенной, чтобы с помощью твоих созданий, словно с помощью живых букв, прочесть совершенство нашего Создателя»[380].
«Перст Божий, писал сэр Томас Браун, переиначивая метафору Луиса де Гранады, — оставил Надпись на всех трудах Его, но не графическую и состоящую не из букв, но из их форм, из их частей и значений, которые, объединившись вместе, создают слово, выражающее их»[381]. Много веков спустя испано-американский философ Джордж Сантаяна добавил: «Есть книги, в которых сноски или примечания, оставленные читателями на полях, куда интереснее, чем сам текст. Мир — одна из таких книг»[382].
Наша задача, как говорил Уитмен, читать этот мир, поскольку эта колоссальная книга — единственный источник познания для нас, смертных. Ангелы, если верить святому Августину, не должны читать книгу мира, поскольку видят Самого Автора и получают Его Слово во всем величии. Обращаясь к Богу, Августин объясняет, что у ангелов «нет нужды смотреть в небеса или читать их, чтобы прочесть слово Твое. Ибо они уже видят лик Твой, и на нем, не тратя времени даром, читают они вечную волю Твою. Они читают ее, избирают ее и всей душой любят ее. Они уже читают, и тому, что читают они, никогда не будет конца книга, которую нельзя закрыть, свиток, который нельзя свернуть. Ибо Ты эта книга, а Ты вечен»[383].
Люди, созданные по образу и подобию Божьему тоже книги. Здесь акт прочтения служит метафорой, помогающей нам понять хрупкую связь между нашей душой и телом, встречу, соприкосновение и расшифровку другого существа. Мы читаем выражения лиц, мы смотрим на жесты наших любимых, как в раскрытую книгу.
«Мой друг, как в книге, на твоем лице легко прочесть диковинные вещи»[384], — говорит леди Макбет своему супругу, а поэт XVII века Генри Кинг писал о своей жене, умершей молодой:
Навек ушла ты в мир иной,
Но мысль моя — всегда с тобой.
Ты — книга главная моя,
В тебя все вглядываюсь я,
Хоть слеп почти.[385]
И Бенджамин Франклин, большой любитель книг, сочинил самому себе эпитафию (к сожалению, она не была использована на его надгробии), в которой образ читателя книги отражен очень четко:
Здесь лежит тело
типографа Бенджамина Франклина,
как переплет старой книги,
лишенной своего содержания,
заглавия и позолоты,
в снедь червям;
но сочинение само не пропало,
оно, как он уповает, когда-нибудь
опять в свет покажется
в новом лучшем издании,
исправленное и украшенное
сочинителем.
Недостаточно сказать, что мы читаем мир, книгу или тело. Метафора чтения вызывает к жизни другие метафоры, требует объяснения в образах, которые лежат за пределами библиотеки читателя и в то же время внутри его тела, так что функция чтения ассоциируется с другими нашими телесными функциями. Чтение, как мы уже поняли, служит метафорическим средством передвижения, но чтобы быть понятым и само нуждается в метафорах. Писатели говорят: состряпать сюжетец, полусырая идея замысла, сцену нужно сдобрить перчиком, голому костяку фактов нужен гарнир, проза вышла вязкая, непропеченная, ломтик жизни, приправленный аллюзиями, в которые читатели с удовольствием вопьются зубами; мы читатели поглощаем книги, находим в них пищу для ума, проглатываем за один присест, говорим, что автор изрыгает текст, смакуем слова поэта, упиваемся стихами, садимся на диету из детективов. В эссе об искусстве обучения английский ученый XVI века Френсис Бэкон подвел итог: «Некоторые книги смакуют, другие проглатывают, а третьи жуют и переваривают»[386].
По удивительной случайности мы знаем дату, когда была впервые записана эта любопытная метафора. 31 июля 593 года до н. э. у реки Ховар в земле Халдейской священнику Иезекиилю было огненное видение, в котором он увидел «видение подобия славы Господней». Он получил приказ говорить с сынами Израилевыми. «Открой уста твои и съешь, что Я дам тебе», — повелел ему голос.
И увидел я, и вот, рука простерта ко мне, и вот, в ней книжный свиток.
И Он развернул его передо мною, и вот, свиток исписан был внутри и снаружи, и написано на нем: «плач, и стон, и горе».[387]
Святой Иоанн, записывая свое апокалиптическое видение на Патмосе, получил то же откровение, что и Иезекииль. И когда он застыл от ужаса, с небес сошел ангел с раскрытой книгой, и громовой голос приказал ему не записывать то, чему он научился, но взять книгу из рук ангела.
И я пошел к Ангелу, и сказал ему: дай мне книжку. Он сказал мне: возьми и съешь ее; она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка, как мед.
И взял я книжку из руки Ангела, и съел ее; и она в устах моих была сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем.
И сказал он мне: тебе надлежит опять пророчествовать о народах и племенах, и языках и царях многих.[388]
В конце концов, по мере того как чтение развивалось, гастрономическая метафора стали общим местом. Во времена Шекспира ее часто употребляли среди образованных людей, и сама королева Елизавета I описывала с ее помощью свое увлеченное чтение: «Много раз прогуливалась я по дивным полям Священного Писания, где собирала дивные зеленые травы изречений, ела их, читая, жевала их, обдумывая, и раскладывала по порядку у себя в памяти… и так куда менее страдала я от горестей моей несчастной жизни»[389]. К 1695 году метафора уже настолько внедрилась в язык, что Уильям Конгрив спародировал ее в начальной сцене книги «Любовь за любовь», заставив педантичного Валентина сказать своему слуге: «Читай книги и развивай свой вкус! Учись жить, как велит философия. Питай ум и умерщвляй плоть. Черпай пищу книг. Замкни уста и впитывай познания очами». «Да, страсть как разжиреешь на этом книгочействе!» — комментирует слуга[390].
Менее чем через столетие доктор Джонсон читал книги с теми же манерами, с какими он вел себя за столом. Он читал, как говорил Босуэлл, «яростно, словно поглощая книги». По словам Босуэлла, во время ужина доктор Джонсон держал книгу у себя на коленях, обернутую в салфетку, «будто бы желая иметь наготове новое развлечение, еще не окончив предыдущего; при этом он напоминал (да простит мне читатель мою улыбку) собаку, которая придерживает кость лапой, покуда грызет другую»[391].