здесь рассчитывать на грохот не приходилось, и снаружи доносилась только лишь более протяженная, более непроницаемая тишина. Я прикинул, где проходит ближайшая улица: прямо у меня за головой. Справа пустыри, слева улица, площадь, за нею проспект. Вдалеке, возможно, раздавалось что-то вроде смутного урчания грузовиков. Я выпрямился, он снова начал барабанить.
Могила. – Что? – Там работают. – Замолчите. Судя по всему, это происходило со стороны пустырей, откуда до него, по его словам, часто доносились звуки земляных работ, но я улавливал лишь все тот же фон тишины: в принципе ничего, разве что едва слышный топот. Ему же, должно быть, слышался шум машин. Тут не приходилось сомневаться, вдалеке катили грузовики, тяжелые грузовики – или длинная вереница обычных. Шум был неравномерным, он приближался, удалялся, исчезал; время от времени казалось, что одна из машин останавлива-ется, трогается, снова останавливается, пока другие продолжают движение. Возможно, забирали мусор. В этот момент мне показалось, что в доме открываются двери. У меня над головой кто-то спрыгнул с кровати. Снова начали кашлять и стонать больные. И теперь, теперь-то точно, грузовик свернул на нашу улицу, его грохот приближался, заставлял дрожать вокруг стены, потом внезапно прекратился. Через окно я ничего не видел, дверь в прихожую не открывалась. Я услышал скользящие звуки, шум шагов, со стороны улицы осторожно работали люди, переносили какие-то предметы, что-то перетаскивали. Не желая больше ничего слышать, я уселся на табурет. И действительно, вскоре вернулась тишина, но, едва восстановившись, снова сплоховала, просела под жутким гулом, который разнесся повсюду, который накрыл весь город: я слышал, как он накатывает на нас, он окутал меня, меня ударил, – я знал наверняка, что это был дождь, грозовой ливень, но такой красноречивый, настолько переполненный предостережениями и угрозами, что это не оставляло ни мгновения роздыха, он травил меня, сводил меня с ума. Когда я снова лег, шум вновь затих, спокойно шел дождь. Дорт спросил, слышал ли я, как шел конвой.
Какой конвой? Он повторил свой вопрос и смолк.
Нарыв жег все сильнее. И все более и более обретал вид и бесчувственность пластыря. Во время прогулки я увидел бегущего человека; вынырнув с боковой улицы, он свернул на проспект; он был закутан в одеяло, никто не пытался его остановить. На углу проспекта он упал; двое или трое прохожих хотели было прийти ему на помощь; но, подпустив поближе, он бросился на них, издавая вопли. Только и оставалось, что просмотреть бумаги Буккса; я чувствовал, как огнем полыхает хворь: в глубине нарыва словно был воткнут живой гвоздь, и если я читал, этот гвоздь погружался глубже, если продолжал читать дальше, становился буравом. И все же я силился читать. Страницы за страницами, отчеты, нагромождение напыщенных благоглупостей. Зачем он прислал мне все эти комментарии? Чтобы узнать мое мнение? Чтобы побудить меня писать? Чтобы жечь меня еще сильнее? Я чувствовал, что это не сможет длиться долго: если жжение продолжит меня донимать, я тоже помчусь бегом, ринусь куда глаза глядят, брошусь в реку. Это жжение прокатывалось по всему телу, отдавалось в кончиках пальцев, в шее, оно меня иссушало, но его истинная цель была не в этом: на самом деле оно хотело добраться до глаз, затронуть мой взгляд, столь из-за него горький и жгучий, что я больше не мог ни опустить глаза, ни поднять веки, – и оно читало. Оно, не пропуская ни знака, с ликующим вниманием читало записанные четким, отточенным почерком школьного учителя слова Буккса: «Я обиженный человек. Не то чтобы меня кто-то обидел. Нет, просто я претерпел обиду. Меня ранит первый встречный, я же в ответе за всех, и если я прибегаю к репрессиям, то обязательно по отношению к тому, кто более всего не прав. Я не ищу ответственного. Одни виновнее других, но безмерно виновен каждый. Выделять учреждения, людей, законы не столь уж важно. Уничтожить администрацию – пустой, лишенный смысла акт; но обесчестить общественного деятеля – значит навсегда превратить его в своего союзника». Я знал, что эти слова в определенном смысле написаны мною, я их читал и полагал постыдными, но я их понимал, их одобрял; вот почему он заставлял меня все это читать. На другой странице была статистика: четыре новых Центра, двадцать один эвакуированный за последнее время дом, пятьдесят семь изолированных, сорок три – из-за подозрительных случаев, четырнадцать – потому, что их жильцы контактировали с зараженными. К чему все эти цифры? Он предоставил их мне, чтобы меня напугать? Чтобы сделать их неоспоримыми, чтобы заставить меня их признать в качестве единственного оставшегося авторитета? Я понял, почему меня выпроваживали на эти изнурительные прогулки: нужно было, чтобы я увидел закрытые дома с их охранниками, с их предписанными законом заграждениями, нужно было, чтобы весь этот район предстал предо мной пронизанным гнусным пожаром, который изо дня в день отравлял воздух и губил день. На улицах, конечно, все еще встречались прохожие, и в то же время это была пустыня, столь же пустое пространство, как и запретная по закону зона, проходящие здесь уже не могли обеспечить этот район подлинно реальным населением. Все это ради того, чтобы мой взгляд наделил окружающее легитимностью, донес до всех, что эпидемия оправдывает смертоносные меры, такое преображение вещей, при котором выйти на улицу означает вступить в грязь, в уединение дурных вод. Я отбросил эти бумаги, я хотел пить, любую жидкость, даже дезинфицирующую. Стакан тоже был в жирных пятнах, от моих пальцев повсюду оставались отпечатки, на простынях, на стене. Возможно, все дело было в лихорадке; мне казалось, что у меня из тела проступает что-то вроде жира; осматривая ногу, я не осмеливался до нее дотронуться, она походила на камень, кожа была тошнотворно бледной, словно на плоть, чтобы ее преобразить, оказывалось огромное, очень странное давление, которое мне что-то напоминало, соотносилось с другими временами, столь же весомое, как и воспоминание, как все прошлое. Даже смотреть: я чувствовал, что уже смотреть было слишком, взгляд проливал на ожог кислоту, загонял его в самого себя. Быть может, виной было соприкосновение с воздухом или дневной свет? Днем болезнь обретала зримость; больше недостаточно было ее переносить, надо было ее еще и видеть, она занимала всю комнату, она вытягивала меня из себя, вся комната причиняла мне боль, даже не боль, нечто более непереносимое, что меня возбуждало, меня воодушевляло. Вы болеете? Но стена по-прежнему не отвечала; заявляло о себе только большое бесформенное пятно, служившее словно росписью Дорта, доказательством его присутствия, результатом работы его лихорадки и пота: так и было, оно