Получается, что будущее заключено внутри человека, внутри его индивидуальности, как индивидуальности биологической, так и индивидуальности случайностей и превратностей его судьбы. Об этом размышляет Иаков в романе:
Чем оно (пророчество. — Д.Х. ) было по природе своей — разгадкой грядущего, в котором ничего нельзя изменить, или призывом к осторожности, велящим человеку делать все от него зависящее, чтобы предотвратить несказанное несчастье? Последнее означало бы, что судьба не предопределена, что человеку дано влиять на нее. Но в таком случае будущее находится не вне человека, а внутри его, и как же оно тогда поддается прочтению? Часто, кстати, случается, что предупредительные меры прямо-таки навлекли на человека напророченную беду, которая, не прими он этих мер, явно не стряслась бы, так что и предостережение и судьба оказывались на поверку посмешищем демонов. (…) Но если лишить роженицу ухода, (…) как тогда ухитрится судьба сохранить верность своему доброму предсказанью и остаться самой собой? Тогда, наперекор судьбе, греховно восторжествовало бы зло. Но не греховно ли тогда добиваться наперекор судьбе торжества добра? [491]
Пророчество — так, кажется, намекает Томас Манн — связано с единством индивидуума как биологической данности и как сознания, замкнутого в горизонте своей темпоральности, которая соответствует этой биологической форме. В этом смысле будущее и прошлое всегда даны сознанию наряду с настоящим и, следовательно, хотя бы некоторые, отдельные черты этого будущего постоянно с нами, находятся рядом. Эта интуиция — идея одновременности, единства предания и пророчества в слове «некогда» [492] — крайне важна для понимания того, как Томас Манн объясняет пророчества: «…где родина историй — наверху или внизу? Они — это настоящее время того, что возвращается, единство двуличности, памятник под названьем „Одновременность“» [493].
Здесь невольно приходит на память знаменитое место из «Идей» Гуссерля, где великий феноменолог говорит о «сознании, выдающем себя за пророческое», то есть об идее, логически вытекающей из представления о единстве горизонта темпоральности сознания, одновременной данности субъекту прошлого, настоящего и будущего.
И хотя трудно говорить о непосредственном знакомстве Томаса Манна с текстами Гуссерля, отзвуки этих размышлений могли дойти до него благодаря мюнхенским представителям феноменологии, а круг идей, из которых возникла феноменология, был частью культурного багажа писателя.
Он стоял на берегу Хапи — кормильца, на пустынном месте, среди болот и кочек. На нем был красный венец Нижнего Египта и привязанная борода, а с набедренника у него свисал хвост. Он стоял в полном одиночестве, с тяжестью на сердце, опираясь на посох. Вдруг что-то заплескалось неподалеку от берега и семиглаво вылезло из воды (…) на сушу вышли семь коров (…) лоснящаяся пышность их плоти была просто великолепна, и сердце Мени хотело порадоваться им, но не порадовалось, а осталось таким же тяжелым и озабоченным, — чтобы вскоре наполниться даже страхом и ужасом. Ибо цепочка на этих семи не кончилась. Новые коровы выходили из воды, и не было перерыва между этими и прежними: еще семь коров вышли на сушу, и тоже без быка, но какой бы бык пожелал таких коров? Фараон содрогнулся, когда они показались, — это были самые безобразные, самые худые и истощенные коровы, каких он когда-либо видел, под сморщенной кожей у них выпирали кости, вымя у каждой напоминало пустой мешок, а соски походили на нитки; ужасен и удручающ был их вид, несчастные, казалось, едва держались на ногах, но вдруг они обнаружили бесстыжий, наглый, назойливый жестокий нрав, который как бы и не вязался с их слабостью, но, с другой стороны, как нельзя лучше к ним подходил, ибо это был дикий нрав голода. Фараон видит: убогое стадо подбирается к гладкому, гнусные коровы вскакивают на прекрасных, как это иногда делают коровы, изображая быка, и при этом жалкие животные пожирают, проглатывают, начисто и бесследно уничтожают великолепных, — но потом стоят на том же месте такие же тощие, как прежде, нисколько не пополнев [494].
Этот кошмар, так же как и другой — про прекрасные колосья, превратившиеся в ржавые и засохшие, — Иосиф истолковал фараону, утонченному юноше, кстати, подверженному недугу эпилепсии, предсказав семь урожайных и семь голодных лет, что, по преданию, отвратило беду, ибо «помешало снам растолковать самих себя», то есть сбыться [495].
Перед нами опять волнующе-странный образ — то, что «семиглаво вылезло из воды», точнее, из болотистых камышей Нила, не есть ли это опять знакомое нам без-образие? То, что мы «видим» в кошмаре, то, что в конце концов «увидел» в своем кошмаре фараон, и то, что донес до нас Ветхий Завет, не было ли это способом сознания представить чувствование, облечь в образы, в «видим» то, что «увидеть» нельзя?
Почему кошмар так часто избирает своей мизансценой болотистый и топкий берег, редкий лес или чахлые деревья? Что это — выражение безнадежности? Тоски? Безысходности? Связано ли это с особым свойством кошмара? Или просто этому чувству мы — наше спящее сознание — «подбираем» конвенциональный образ?
Значит ли это, что можно придумывать сонники, толкующие нам о том, что мыши снятся к утрате, а собаки — к друзьям? Но в том-то и состоит проблема, что эти образы непостоянны, что они у всех разные. У кошмара не может быть языка — ибо он есть отрицание языка, а потому не может быть и универсальных символов «языка снов». Случайность образов, в которые сознание облекает наши предчувствования, наши эмоции — важнейшая черта кошмара.
Иосиф, прозванный завистливыми братьями сновидцем, умел чуять воду и предсказывать дожди в засуху, как и его отец Иаков, отрывший источник на засушливом наделе Лавана:
…дитя направит слух свой дальше, наружу и внутрь (…) Чует ухо мое, как падают капли с ветвей… Сейчас этих звуков нет во времени, но они близки во времени, и я слышу нюхом, и слышу уверенно, что еще до того, как луна нисана уменьшится на одну четверть, земля понесет от мужского семени неба (…) кладовые вихрей и гроз, такие, какими я их увидел во сне, когда задремал вчера под деревом наставления. (…) И я видел пещеры, полные пара, с дверями из пламени, и видел как трудятся и хлопочут там подручные. (…) Это привиделось мне с недопускающей никаких насмешек живостью (…) [496]
Томас Манн не оставил своего читателя в неведении относительно судьбы и этого сна Иосифа: «..сон этот сбылся: поздние дожди были обильны и благодатны» [497].
Толкуя сон фараона о коровах, Иосиф снова вглядывается в себя, обращает взгляд внутрь себя, а затем вдаль, чтобы понять, что именно говорит сон. Он явно пытается соединить «чувственное вдохновение и интуитивную проницательность» [498], и поэтому внимательно прислушивается к своему внутреннему голосу, собирая в себе приметы грядущего, в которых сможет распознать себя сон фараона. Ибо, с точки зрения Иосифа Томаса Манна, толкование выступало примерно в том же статусе, что в наши дни независимая экспертиза, где толкователь должен был внутренне удостовериться в истинности пророчества:
Сновидение означает какое-то единство сна и толкователя, какую-то целостность, где сновидец и толкователь только с виду существуют раздельно, каждый сам по себе, а на деле они неразделимы и даже тождественны, ибо вместе они составляют единое целое. Кто видит сон, тот и толкует его, а кто хочет его толковать, тот должен прежде увидеть его. (…) Я открою вам тайну сновидений: толкование предшествует сну, и наш сон вытекает из толкования. Недаром человек отлично знает, когда толкователь неверно толкует ему его сон… [499]
Сосредоточенное вслушивание в себя, в свое внутреннее бормотание, в то, что чувствует душа, во внутренние страхи, в возможности совпадение сна и будущего — на этом, как кажется, строится толкование кошмара в романе Томаса Манна. Пророчество и попытки узнать будущее, провидеть его есть тоже своего рода сосредоточенность, вслушивание в свое субъективное время. Фиксация внимания на приметах будущего составляет усилие, направленное на то, чтобы понять его, предугадать и преодолеть. Ибо если никому нет дела до того, кто родится, то откуда взяться пророчествам, как не дошло до нас сведений о пророчествах относительно родов нелюбимой Лии?
Мы подошли к вопросу, с которого начался наш разговор о кошмаре, — почему нам снятся кошмары, предсказывающие наши собственные болезни или болезни близких, предрекающие страшные события? В чем состоит тайна пророчества? Можем ли мы надеяться ее разгадать? Ведь если мы, вслед за Иаковом, не будем гадать, не будем задавать вопросы, пытаться найти хотя бы отдельные признаки ее разгадки, нам точно не узнать секрета. В самом деле, почему, если способность снов оповещать нас о грядущей болезни уже признается даже психологами, нельзя предположить, что предчувствие может принять форму пророческого сна, как у фараона?