Барабан теперь первенствовал, оркестр уже с ним не состязался, а лишь ему аккомпанировал тихо послушно. Потом он умолк совершенно, и ударник ликующе воздел руки, откинул голову, — я увидел незначительное лицо клерка, на нем не было написано ничего, даже «снобизма канцелярской крысы», о котором некогда с иронической печалью писал Эдгар По; занавес закрывал пустые подмостки.
В тот же миг он обрушился на барабан, и, видимо, виртуозно, потому что зал выдохнул восторженно, а музыкант уже не отрывался от серой вытоптанной шкуры, с занавешенным опять лицом он играл, играл один, без оркестра, играл победно, с ощущением собственного могущества, все больше и больше возбуждая начинавшую шуметь публику…
Наутро я уехал, и, пока в Москве рассказывал, советовался, писал, меня не покидала мысль: неужели эта музыка, ее ритмы не уступают по мощи воздействия античной трагедии, вызывая не мимолетное возбуждение, а нечто, перестраивающее душевную жизнь, отражающееся на мироощущении и судьбе? И летом я опять поехал в те места, познакомился с разными джазами, в том числе и с весьма талантливыми, чья музыка заставляет усомниться в категоричности утверждений психолога об опасностях джазовых ритмов.
Но однажды даже «Собор» показался мне аристократически-камерным оркестром в сопоставлении с тем, что я услышал, вернее, увидел. «Век атома, век барабана», — писала Лаура. На легкой дощатой эстраде стояли ряды барабанов, целое воинство ударных инструментов, усиленных мощной радиоаппаратурой. И надолго запомнилось, как бил, бил в большой барабан ногой, поколачивая руками два поменьше, юный бородатый студент (оркестр был университетский, самодеятельный), бил и пел, пел и бил, пока не сорвался с первого ряда, не выбежал на эстраду некто, тоже юный и тоже долговолосый, рухнул перед барабаном на колени, обнял его в экстазе, замер. А ударник, оставив в покое барабаны поменьше и перестав петь, с окаменевшим лицом, как бьют пенальти, под истошно восторженный рев публики, бил в большой барабан, и казалось — он бьет по живому.
«Чары музыки. Индейцы племени Макиритаре слушают записанную на пластинке 26-ю симфонию Моцарта. Племя живет в полной изоляции в пограничных районах между Венесуэлой и Бразилией. Как выяснилось, индейцы предпочитают классическую музыку Бетховена и Равеля музыке танцевальных ритмов типа буги-вуги или рок-н-ролла. Музыка Моцарта приводила их в состояние экстаза».
(«Курьер ЮНЕСКО», июнь 1973 года)
«Мы воровали не ради ценностей. Ценности были и у нас дома. Да и много ли нам нужно — чашечку кофе за девять копеек и потертые джинсики. Нет к ценностям мы были безразличны».
(Из показаний подсудимых)
«Все мои девочки танцуют на международных конкурсах. Но я, кто я? Милая мама, мне хочется кричать но ты этого не услышишь. Мне так хочется домой, как никогда. Наше будущее должно быть красивым и солнечным. Пусть нам светит солнце»
(Из письма Виктории Тылевич)
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Путешествие в глубь одного спора. «Искушения века». Вещи и ценности. О сказках
Я познакомил читателей в первой и третьей главах с двумя сегодняшними дискуссиями, назвав эти живые записи «фрагментами интеллектуальной и эмоциональной жизни наших дней». Закончить же книгу мне хочется «фрагментом общественной жизни» — рассказом о диспуте на широкую мировоззренческую тему: «Молодежь. Этика. XX век», точнее, анализом этого диспута.
Итак, путешествие в глубь одного спора, тем более уместное в конце этой книги, что, совершая его, мы встретимся — в комплексе — с уже рассмотренными нами явлениями…
Есть во всех спорах поверхностные слои и глубинные. Если бы можно было любую из дискуссий изобразить «в разрезе», как архитектор рисует многоэтажный дом, а геолог — гору, то отчетливая наглядность этих слоев помогла бы отделить основное, глубинное от видимого, второстепенного, хотя и кажущегося порой решающим, существенным, потому что оно наиболее зримо.
«Молодежь. Этика. XX век». Трудно, невозможно даже найти современный социальный или нравственный вопрос, который не имел бы самого непосредственного отношения к этой теме.
Назывались различные беды и трудности в становлении подрастающего поколения, неоднократно упоминавшиеся на страницах печати. Высказывались точки зрения на возможные истоки проблемы. Но вот в споре как рабочая гипотеза родилось выражение — «искушения века». Что же такое — «искушения века»? Стали уже общим местом сетования на то, что нравственный прогресс все больше отстает от научно-технического. Многие участники диспута этого общего места не избежали. Были тут телевизоры, транзисторы, обилие новых фильмов, показывающих сложные нравы планеты, в которых уму неокрепшему разобраться непросто. Сами собой напрашивались слова и о все убыстряющемся ритме жизни, когда даже скука обретает совершенно новый, небывалый смысл: скучно не потому, что ничего не происходит, а потому, что происходит слишком, чрезмерно много.
Суть «проблемы соблазна» — иное имя формулы «искушения века» — некоторые из участников дискуссии видят в иллюзии: все возможно, все достижимо, все достигаемо. Можно в течение получаса не отрываясь от телеэкрана, разгадать вместе с Туром Хейердалом тайны острова Пасхи; за несколько часов можно познакомиться с эпопеей Толстого «Война и мир», которой деды и прадеды посвящали сотни наполненных раздумьями ночей.
А разве не заманчиво, перелистав в электричке последний номер научно-популярного журнала, ощутить себя на уровне века, то есть пережить, хотя бы мимолетно, то, о чем как о величайшем счастье мечтали Пушкин и Эйнштейн! Можно наслаждаться благами цивилизации, так сказать, «портативно», еще не вложив ничего в завоевание или исследование этих благ…
— А это приводит к своеобразному духовному паразитизму, некоей духовной дистрофии, что ли! — замечает один из участников дискуссии.
— Удивление — вот та душевная плата, которой требует от нормально сложившегося человека жизнь за предлагаемые ею ценности, — уточняет другой, — без этого существование превращается в царство обыденщины, что гораздо опаснее, чем принято думать…
Справедливо? Очевидно, да.
Значит, удивление?
Алиса из знаменитой сказки Льюиса Кэррола чувствовала, что она в Стране чудес, потому что мир, в который она нечаянно попала, на каждом шагу таил возможности для удивления. Но вот парадокс, нами отмеченный уже во второй главе: сегодня, в середине XX века, буквально перенасыщенного удивительными плодами человеческого гения и труда, маленькие алисы гуляют по жизни, как по отлично обжитой, отнюдь не изумляющей местности. В чем же беда? В том, что они не «платят бессонными ночами» или «сердечной тревогой» за удовольствие присутствовать на соревновании по хоккею с помощью телевизора? Но бессонные ночи, тревоги и радости бывают у открывателей и создателей, удивление — у первоприсутствующих современников, а не у людей, которые пользуются результатами открытий, как вещами, да к тому же привычными. Ведь не ждем мы радостного изумления перед колесной повозкой, хотя когда-то, в момент появления, она была чудом. И все мы пользуемся теперь колесом, не вложив душевных сил в его завоевание.
Итак, с «удивлением» все не так уж просто, как могло иным читателям показаться…
Когда одну московскую десятиклассницу, побывавшую в Ленинграде, спросили, что ее особенно поразило в этой экскурсии, она, подумав, ответила полувопросом-полуответом.
— «ТУ-104», да?
Не леонардовская «Мадонна Литта» или «Даная» Рембрандта, не пушкинский дом на Мойке или арка Генерального штаба, где пролилась кровь красногвардейцев, штурмовавших Зимний. Конечно, «ТУ-104», на котором летели школьники, в то время был действительно внушительной, поражающей воображение новинкой. Но…
— Можно не сомневаться, что сегодня, когда десятиклассница эта, видимо, кончает одно из высших учебных заведений, «ТУ-104» не вызовет у нее и той малой доли уважительного изумления, которое выразилось в ее полувопросе-полуответе.
— А что удивляет ее сегодня? Телефон, установленный в автомобиле? Или таблетка, которая может привести в хорошее настроение?..
Так в стихийно возникшем диалоге участники дискуссии продолжали исследовать феномен отсутствия или в лучшем случае минимума удивления.
А что, если посмотреть на вопрос этот с другой стороны?
Ведь самолет был для школьников механизмом лишь более совершенным, чем прочие, на котором можно было с необыкновенной для вчерашнего, но обычной для завтрашнего дня быстротой долететь куда-то… Но куда? Это, увы, очевидно, было делом второстепенным. «Увы» — потому, что сам вопрос «куда?» переводит нас в область качественно иных, более высоких категорий.