Он, конечно, не помнил ни Виктории, ни Наташи, но я и не собирался осуществлять дополнительное расследование, устанавливать степень чьей-то вины, я был не частным детективом, не судьей и хотел лишь одного: понять «переломы» до последних микроструктур.
— Почему вашу мастерскую называют «островом обратного времени»?
Мне хотелось услышать объяснение от него самого. На стенах висело несколько, видимо, с умыслом отобранных репродукций с картин и рисунков Пикассо — человеческие лица, распадающиеся на геометрические фигуры, — и он подвел меня к ним.
— Извините за банальность, но для ясности начну с нее. Вам разумеется, известно: многие открытия науки и философии до того, как стать формулами и системами, были художественными озарениями. Это относится и к идее обратного времени. Норберт Винер заметил однажды, что возможны существа в иных, фантастических… — он небрежно взмахнул рукой, — мирах, для которых время течет в обратном направлении и сообщение между нами и ими невозможно. Если бы они рисовали лицо, нам это показалось бы катастрофой, гибелью лица, его распадом… — он говорил удивительно «складно», точно повторяя заученное наизусть. — А если бы мы рисовали лицо, это им показалось бы распадом и гибелью. Любопытно, не так ли? Но самое любопытное в том, что до Винера, лет за двадцать, это показал Пикассо. — Он торжествующе улыбнулся и неожиданно буднично добавил: — Сейчас будет кофе. Вам покрепче?
— И вы решили… — вернул я его к интересовавшей меня теме за чашкой кофе.
— Я решил, — ответил он охотно, — поставить мысленный эксперимент: люди, перешагнув порог мастерской, должны вообразить: они те самые существа, открытые Пикассо или Винером — не важно, — для которых время идет в обратном по отношению к нашему лучшему из миров направлении.
— Зачем? — допытывался я.
— Что — зачем? — не понял он.
— Зачем вам нужен этот эксперимент?
— А вы, — улыбнулся он чуть помолчав, подумав, — человек, видимо мало современный. Мы живем в век экспериментов, открывающих, — он подумал опять, — новые стороны действительности.
— И что же вам удалось открыть?
— Мне удалось открыть, — посмотрел он твердо мне в лицо, — что это не фантастика, время может течь в обратном направлении.
— Оно действительно течет в обратном направлении, — согласился я с ним, — когда разрушают не лица на рисунках, а нравственные ценности в самой жизни.
— Ценности? — улыбнулся он. — Еще кофе?
Когда он отлучился, я вдруг подумал о том, что во все века грандиозные социально-психологические явления сопровождались гротескными тенями. В начале XVIII века — Вольтер с его «культом разума» — и великосветский распутник, которому показалось, что «суд разума» освобождает от «суеверий морали» и ничего недозволенного в мире не осталось. Потом — Руссо с его «культом сердца» — и сентиментальный нотариус, экзальтированно разглагольствующий о бегстве в «девственные леса». В начале XIX века — Байрон с его трагическим одиночеством и непонятностью — и описанный Пушкиным «москвич в Гарольдовом плаще», потом, через ряд десятилетий, Ницше с его Заратустрой — и телеграфист на полустанке, разыгрывающий перед захолустными барышнями «сверхчеловека».
А в наши дни — интеллектуализм, грандиозное явление середины XX века, и… Он вернулся с чашечками кофе, и я почти осязаемо почувствовал философскую суть его «потертости». Ведь он уже был и великосветским распутником, и сентиментальным нотариусом, и телеграфистом-ницшеанцем, перед тем как стать сегодня «интеллектуалом». Роль, в сущности, не менялась, лишь немного варьировалось действие: когда-то было оно драпировкой в живописный плащ Чайльд-Гарольда, сейчас стало пенкоснимательством с подлинного интеллектуализма — «гения века». Особенность любой гротескной тени в том, что она доводит до абсурда пафос отрицания. Ах, как заманчиво в компании юных женщин выпить кофе с интеллектуальными сливками за разговором о том, что не осталось в мире ни бурных дней Кавказа, ни Шиллера, ни славы, ни любви.
— А не помните вы, — поинтересовался я, уходя, — мысли Винера об уходящем свете?
— Заходите вечером, — улыбнулся он светски, — у меня будет кое-кто из физиков, большой знаток в области и света и тьмы. Что делаем? — Шутовски развел руками. — Играем в частицу «анти». Антимиры… Антигравитация… Антитела… Антироман…
Выйдя на улицу, я понял окончательно, что устал быть «травмотологом»: мне нетерпеливо захотелось быть в окружении нормальных людей, видеть нормальную жизнь, чувствовать нормальное течение времени. И я подумал: как хорошо, что оно, время, не бумеранг, а стрела: направление его непреложно. По-видимому, лучше, точнее сопоставить его даже с океанскими волнами, имея в виду мощь их необратимого бега. Особенность этих волн — не забвение, а антизабвение: в отличие от вод мифической Леты они не усыпляют, а будят воспоминания. Они насыщены, перенасыщены — как подлинный океан планктоном, мокрыми пастбищами, которыми можно накормить все живое на земле, — мудростью и страстью, тоской и мятежностью, окрыленностью и болью веков человеческой истории. Этот «планктон», заключающий мысли и чувства миллионов известных и безвестных людей, которые жили, боролись искали истину, жертвовали собой, любили до нас подобно планктону не метафорическому в буквальном смысле слова, — богатство и доступное, и потаенное одновременно. Мы можем получить его даром, это именно дар нам от минувших поколений, и мы не можем получить его без сосредоточенных усилий нашего сердца и нашего ума. Вечные ценности, вечные потому, что на их созидание ушли века, века и века, — наше наследство и наш труд, тоже подобно настоящим пастбищам, сухим или «мокрым». А вознаграждение за труд — «зернохранилища добра», о которых писал один из поэтов XX века.
Истинный, реальный гуманизм сообщает особую ценность «богатству достигнутого развития», потому что сохранение его — непременное условие «возвращения человека к самому себе как человеку общественному, т. е. человечному» (Карл Маркс). Истинно реальный гуманизм сообщает ранг высшей реальности нравственным ценностям, выработанным за тысячелетия подвижничеством поколений.
Да, думал я, возвращаясь в нормальный естественный мир, течение времени необратимо, но в мудрой этой необратимости возможны островки нравственной энтропии; возрастает этическая неопределенность, когда «творцы антиидеалов» утверждают за чашечкой кофе, что в мире не осталось «ни Шиллера, ни славы, ни любви», «работая на понижение», развязывая подобно ритмам джаза низшее в человеке… У Эдгара По есть замечательный рассказ о том, как чудовищное исполинское существо возникло в поле зрения человека, заслонило мир, но стоило чуть повернуть голову — и фантастический исполин оказался ничтожной мушкой; то был оптический обман, странность восприятия. «Творец антиидеалов» — тоже мушка, которая может на минуту заслонить мир, полный солнца, мудрости и добра, но этой минуты иногда достаточно, чтобы совершился трагический перелом человеческих судеб.
Я думал, возвращаясь в нормальный мир, о том что, быть может, самая большая ценность нашего времени — ощущение единства всех ценностей, когда-либо созданным человеком, и чувство собственной сопричастности этому единству. «Творцы антиидеалов» любят говорить о «торжестве машины», действительно мы живем в век могущества техники но оно, как кажется мне, все больше обостряет понимание ценности человеческой личности, подобно тому как механический соловей в известной истории Андерсена помогал понять бесценность соловья живого, подлинного.
Время, в котором мы живем, постоянно пополняет общечеловеческое «зернохранилище добра».
Понимание человечества как мировой общности, прогрессивной человеческой культуры — как великой совокупности, массовая убежденность в недозволенности войны — все это непреходящие нравственные ценности.
А если перейти от мира к личности, все более обостряется ее восприимчивость к духовному ее тоска по духовности… Мы можем этого и не чувствовать, согласно непреложному закону (о нем писал Норберт Винер), по которому воспринимается нами свет, идущий к нам, но не свет, идущий от нас. Мы можем не воспринимать света, уходящего от нас в будущее, его воспримут те, кому, быть может, покажется, что мы были незримо богаче их, но и это будет заблуждением, как заблуждение думать, что люди минувших веков были духовно несравненно богаче нас. Самый великий момент развития человечества, самый высший момент — сегодня: он максимально насыщен опытом минувших поколений.
И вот — не «травматолог» уже, а обыкновенный человек — вернулся я в «нормальный» город и увидел милые человеческие лица, услышал и в повседневности содержательную человеческую речь — рабочих, врачей, физиков, художников, музыкантов, студентов и ученых, ощутил будничную красоту жизни. Были переполнены залы театров и библиотек, и невозможно было, не позаботившись об этом заранее, достать билет на органный вечер в соборе. Я шел по городу, заходил в парки и книжные магазины и наслаждался нормальной жизнью, ощущая все полнее радость возвращения от патологии к норме.