Ознакомительная версия.
Война и труд должны были сплотить всех правоверных, укрепив вчерашних меркурианцев и закалив юных аполлонийцев. Война делала возможным мирный труд; мирный труд осушал болота, не ждал милостей от природы, заставлял пустыни цвести и еще лучше закалял человеческую сталь. Неизбежность войны и труда создавала культуру аскетизма и асексуальности, для воспроизводства которой (и обеспечения вечной молодости и «братства») были необходимы новые боевые и трудовые подвиги. И в еврейской Палестине (Йишуве), и в Советской России братство символизировало полную тождественность всех истинно верующих (всегда сражающихся с численно превосходящим врагом) и их полное отождествление с общим делом (которому большинство юных евреев в обоих местах служило искренне и страстно). Со временем обе революции разовьются в направлении большей иерархичности, бюрократического милитаризма, страха перед вражеским проникновением и культа генералов, пионеров-героев и элитных подразделений, но между 1917-м и серединой 30-х годов их переполняла молодая энергия и дух равенства, братства, подвига и самопожертвования.
Впрочем, две революции существенно различались по размаху (сионистская эмиграция была куда меньшей, чем советская) и по престижу. Поскольку Российская империя была главным источником всех трех эмиграции, родиной большинства сионистских и коммунистических героев и колыбелью значительной части современной еврейской мифологии, иммигранты в советские города много выиграли и от языковой общности, и от географической близости. В Палестине русские рубахи, сапоги и кепки стали формой первых поселенцев; свисающий казацкий чуб превратился в один из самых узнаваемых атрибутов молодого сабра; мелодии — а иногда и тексты — русских песен (и революционных, и народных) широко использовались в сионистском репертуаре; а русский литературный канон (и классический, и соцреалистический) стал важнейшим источником вдохновения для новой литературы уроженцев Палестины. Письма Бен-Гуриона к жене написаны на языке русского (и польского) революционного мессианства.
В Соединенных Штатах, где никто неминуемого совершенства не предлагал, память о России — как о мире Пушкина и Народной воли — долго жила в воображении иммигрантов первого поколения. В романе Абрахама Кахана «Воспитание Давида Левинского» персонаж по имени Тевкин (пишущий на иврите поэт и сионист) воспроизводит распространенный стереотип:
"Что бы вы ни говорили, а Россия лучше Америки, несмотря на весь царский гнет. Там даже свободы больше — во всяком случае, для духа. Там больше поэзии, больше музыки, больше чувства, несмотря на все гонения, которым там подвергается наш народ. Русские — очень сердечные люди. И вообще жить в России лучше, чем здесь. О, в тысячу раз лучше. Здесь слишком много материализма, слишком много спешки и прозы и — да, слишком много машин. Очень хорошо, что машины делают обувь и пекут хлеб, но увы! — похоже, что в Америке и духовную материю производят машины".
Тевкин жил в прошлом, обещавшем совсем другое будущее. По словам Я. Бромберга, кто посещает русскую комнату большой нью-йоркской публичной библиотеки, нередко видит за столами этих немолодых мужчин и дам еврейского типа, перелистывающих всяческие канонические и апокрифические писания пророков старого революционного подполья, женевские и штутгартские памфлеты на тонкой, «контрабандной» бумаге, русскую историю Шишко, воззвания комитета «Народной воли». Снаружи доносится неумолчный лязг и грохот «мирового перекрестка» 5-й авеню и 42-й улицы, в окна засматривают тысячами световых реклам многоярусные капища современного Вавилона. Но мысли читателей блуждают далеко, — уносясь воспоминаниями то к таинственным «явкам» в трущобах Молдаванки, Печерска и Выборгской, то к шумным студенческим митингам на Моховой и Б. Владимирской, то к годам уединенных размышлений в дымном и горьком тепле якутских стойбищ, затерянных во мгле полярной ночи. А со страниц томов революционных воспоминаний на них смотрят фотографии молодых людей в косоворотках, со впалыми глазами и упрямой складкой у сжатых, широких, речистых ртов, и девушек-мучениц и бессребрениц с трогательными косичками, заплетенными над высокими, чистыми лбами.
Но не все было безнадежно. Прошлое еще могло стать будущим, даже для тех, кто это прошлое не застал. Альфреду Казину социализм представлялся бесконечно долгим пятничным вечером, когда мы все, сидя за самоваром перед хрустальной вазой, нагруженной орехами и фруктами, хором поем Tsuzamen, isuzamen, ale tsuzamen! И тогда герои русских романов — наши люди — зашагают по миру, а я — все еще в толстовке — навеки поселюсь с теми, кого я люблю, в прекрасной стране русской духовности. Слушая нашу кузину и двух ее друзей, я, отроду России не видевший, связывавший ее лишь с именами великих писателей да словами отца, сказанными во время прогулки по бруклинскому Ботаническому саду: «Неплохо! Но видел бы ты летний дворец царя в Царском Селе!», —- вдруг увидел в ней противоположность всем буржуазным идеалам, духовную обитель всех подлинно свободных людей. Я был совершенно уверен, что нет в мире другой такой литературы, как русская; что единственные в мире сердечные люди — это русские, такие как наша кузина и се друзья; что все прочие люди — вечные и скучные материалисты и что одна только русская душа, подобная мечте Нижинского о чистом полете, всегда будет рваться, несмотря ни на что, в тот сказочный мир, в котором мой идеальный социализм и пламенная печаль «Патетической» Чайковского, навсегда сольются воедино.
Впрочем, они уже и так слились воедино. Для большинства нью-йоркских еврейских интеллектуалов, принадлежавших к поколению Казина, социализм уже наступил — и именно там, где следовало. Страна свободных духом стала Страной Свободы; русская душа вырвалась наружу с обещанием спасти мир; Россия без царя стала страной чистого полета, ведомой молодыми людьми с упрямой складкой у сжатых ртов и девушками с трогательными косичками, заплетенными над высокими чистыми лбами.
Один из трех центров еврейского паломничества первой четверти XX века был реально существующей Землей Обетованной. Америка была компромиссом и обещанием осуществленного меркурианства; еврейское государство в Палестине было мечтой горстки идеалистов; Советская Россия была «молодой республикой», предлагавшей надежду и второе отечество американским евреям и подлинное вдохновение (и альтернативный пункт назначения) сионистским пионерам. В Советской России молодые евреи схватили, наконец, кольца, приделанные «к небу и к земле... и притянули... небо к земле».
Даже враги победивших еврейских большевиков признавали их превосходство. В романе Жаботинского «Пятеро» в семье преуспевающего одесского хлебопромышленника растут, как и положено, пятеро детей. Рожденная для любви Маруся гибнет, точно мотылек, в пламени бессмысленного пожара; Мечтатель Марко тонет при попытке спасти русского, который не нуждается в спасении; великий комбинатор Сережа платится слепотой за пропаганду вседозволенности; карьерист Торик переходит в христианство и бесследно исчезает. К концу романа жива и здорова одна только Лика, большевичка и палачествующая чекистка. Многие молодые еврейские интеллектуалы 1920-х и 1930-х годов были не согласны с приговором, вынесенным Жаботинским революции: с их точки зрения, к власти в СССР, наряду с Ликой, пришли Марко, Маруся и, возможно, даже Сережа (должным образом «перековавшийся»). Более того, они не видели ничего дурного в Лике, поскольку Лика была и «необходима», и добродетельна — ибо приняла на себя «личную ответственность» за чистое насилие социальной революции. Такова была официальная линия ранней советской литературы и более или менее официальная линия зарубежных еврейских интеллектуалов. Как писал в 1921 году Вальтер Беньямин — с очками на носу, осенью в душе и убийством в сердце — «если власть мифа в нынешний век время от времени прерывается, век грядущий не так уж невообразимо далек, чтобы война с законом была обречена на полную неудачу. Но если допустить существование насилия вне рамок закона, чистого непосредственного насилия, то мы получим доказательство возможности революционного насилия, высшего проявления ничем не замутненного насилия со стороны человека, и демонстрацию средств его осуществления». В последующие пятнадцать лет симпатия Беньямина к Лике и ее религии насилия (он называл это «критикой насилия») станет более откровенной. Он долго собирался уехать в Иерусалим, но вместо этого съездил в Москву (на экскурсию: убийство было Ликиным делом).
Из трех еврейских утопий одна была у власти. Многие евреи, которые не уехали в Москву, жалели об этом. Большинство молодых евреев, которые уехали в Москву, жалели и презирали тех, кто в нее не уехал. Отец Рози-нера вернулся из Палестины и назвал сына Феликсом (в честь основателя ЧК). Отец Агурского вернулся из Америки и назвал сына Мелибом (Маркс-Энгельс-Либкнехт). Михаил Байтальский переехал из Одессы в Москву и назвал сына Вилем (Владимир Ильич Ленин). Моя двоюродная бабушка Белла приехала из Польши и назвала дочь Искрой, а сына Марленом (Маркс-Ленин). Матерей двух моих ближайших московских друзей зовут Ленина и Нинель («Ленин» задом наперед). Таков был древнееврейский язык международного пролетариата — подлинный язык рая.
Ознакомительная версия.