И все-таки — начнем с этих двух страничек прозы. Стоит прочесть: “Рим лежит где-то в России, на краю ее: может, на Балтийском море. Или на Черном. Это любимое место прогулок для тех, для кого руины культуры — источник вдохновения”, — и ты уже скользишь по петербургскому льду, к аллюзии, к отсылке, ты оказываешься в акустике петербургских пространств, особо отзывчивых эху.
Сама интонация мартыновской фразы заставляет вспомнить Гоголя, и в сознании всплывают его письма, отправляемые “из прекрасного далека”, из Италии — в Петербург, к волнам Балтики. А Черное море — что оно, как не колониальная периферия Рима, та самая, о которой у Бродского: “Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…”? Письма из Рима — и “Письма римскому другу”. Взгляд Гоголя из римского Caffе Greco (кусочек Эллады в Римской империи!), где он любил сидеть, на Россию — раз за разом оборачивающуюся у него фантасмагорией, наваждением, той тройкой, чьи кони “почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху” — и взгляд Бродского на Рим, существующий (до отъезда) больше в воображении, чем в реальности.
Так, уже первой фразой “комментария” Мартыновой дается ключ к тому, как читать всю книгу. Чтобы читатель не сомневался, в каком направлении двигаться, обе поэтессы поминают Гоголя:
Фердинанд, Аттила, Гоголь?
(Шварц)
От Гоголя — стертая грань между жизнью и смертью, выдыхающая пустоту.
(Мартынова)
Мартынова даже назовет “видимые миру волны” и “невидимые кости”. И мы еще убедимся, что вся книга, по сути, — это книга о “римском тексте” русской поэзии.
Два голоса, сошедшиеся на ее страницах — один ведет партию воображения, другой — партию реального опыта. Поэтика Шварц — барочная, визионерская. Шварц не выговаривает мир, а пересотворяет его. Любое прикосновение к миру вызывает у нее выплеск внутренней энергии: “Fiat lux!”, властно формирующей все пространство вокруг, превращающей его в нечто совершенно иное по отношению к тому, чем оно было, что оно, собственно, есть. Так мир превращается в экран, на котором разыгрывается мистерия воображения Шварц. Ольга Мартынова — поэт иного типа: она не вчитывает себя в мир, а, наоборот, дает миру свой голос, чтобы тот мог выговорить себя, она же благодарно вбирает, впитывает эту речь вещей.
Партия баса в книге “„Рим лежит где-то в России“ отдана Шварц еще и потому, что, по словам Мартыновой, „в действительности — той действительности, в которой живут поэты — Елена Шварц уже давно жила в Риме, со времен “Кинфии”. Эта римлянка, которую, на самом деле, звали Хостией, Кинфией же она стала в стихах Проперция, одолжила Елене Шварц свой голос…“”
Цикл “Кинфия”, написанный Шварц от лица той, кому посвящал свои стихи Проперций, в России впервые был издан в сборнике “Mundus imaginalis” — “Мир воображаемый”, целиком составленном из стихов-масок и вышедшем в 1996 году в Петербурге 1. “Рим лежит где-то в России” выходит ровно десять лет спустя, в 2006. И — в самой его структуре — вполне в традициях барочной нумерологии — обыгрывается связь со сборником, на страницах которого появилась “Кинфия” (при том, что “Первая книга” цикла была закончена в 1974-м, а “Вторая книга” — в 1978-м): в книжке “Рим лежит где-то
в России” у Шварц 11 стихотворений (то есть 10 + 1), у Мартыновой — 9 (то есть 10 — 1). Напомним, что десятерица есть число полноты и законченности. И само строение книги как бы подчеркивает избыточность поэтики Шварц — и тяготение Мартыновой к определенному аскетизму, когда лучше “недо-”, чем “пере-”.
Заметим, что шестое, центральное стихотворение в части, написанной Еленой Шварц, характерным образом, единственное из “Римской тетради”, не имеет названия и при этом ритмически и образно напоминает о цикле “Кинфия”:
Рим как будто варвар-гладиатор
Цепь накинул на меня стальную,
И уже готов был и прикончить,
Я уже готова умереть.
Только публика того не захотела
(Та, которая всегда нас видит)
Многие из плебса и сената
Вскинули тотчас большие пальцы,
Гибели моей не захотели.
Ну и я пошла себе качаясь,
Превращаясь в самолетную снежинку,
На родной свой город опускаясь,
В северное страшное сиянье.
Та, “изначальная”, “Кинфия” была написана в России — о Риме, и была в чем-то “побегом в Рим” из северной державы, где, казалось, “суждено и жить, и умереть”. В этом стихотворении прочерчивается обратное движение: из Рима — в Россию, к “северному страшному сиянью”. Раскачивающийся маятник: между воображением и реальностью, между “поэзией и правдой”.
Книга “Рим лежит где-то в России” построена как сложный резонатор, в котором звук длится и… расслаивается, обнажая присутствие внутри авторской речи чужих голосов. В “Элегии Томасу Венцлове” Бродский писал:
Только звук отделяться способен от тел,
вроде призрака, Томас.
Сиротство
звука, Томас, есть речь!
Оттолкнув абажур,
глядя прямо перед собою,
видишь воздух:
анфас
сонмы тех,
кто губою
наследил в нем
до нас.
“Рим…” Шварц и Мартыновой — преднамеренная демонстрация этих особенностей “акустики поэтической речи”. Когда Ольга Мартынова говорит о том, что
…страшный мрамор римских колоннад
Торчит из-под земли, как будто кто
Зарыл корову кверху выменем…
ее слова — еще и эхо строк Бродского из “Римских элегий”:
И купола смотрят вверх, как сосцы волчицы,
накормившей Рема и Ромула и уснувшей.
Когда Шварц пишет:
Площадь, там где Пантеона
Лиловеет круглый бок,
Как гиганта мощный череп,
Как мигреневый висок…
— она ведет свой диалог с теми же “Римскими элегиями”, где есть стихи:
И Колизей — точно череп Аргуса, в чьих глазницах
облака проплывают как память о бывшем стаде.
Голоса поэтов накладываются один на другой, порождая множащиеся, переливающиеся смыслы, как у Мартыновой:
Все города выставляют из сорного дыма углы площадей,
Балкончики, эркеры, львы с открытыми ртами, львы с закрытыми ртами,
Их ложноклассический прах, усыпающий голову —
Вот я увидела римскую ляпис-лазурь, проскользнув по немецкому олову.
В декабре город‚ зажигают притворные свечи.
Каждому городу, что бьется в сетях своих,
Я говорю наспех чужими словами: ихь либе дихь —
Дикий язык долгоногой Марлены, жесткая кость
Берлинской трескучей, тягучей, давно поистраченной речи.
К этой речи уже не найти говорящих людей.
Она, как рыбка в тазу, побилась губой об эмаль и уснула…
В этих строках — целый веер отсылок, и через них-то и складывается сложный, не сразу считываемый смысл этого стихотворения, с глубоко запрятанной в нем… грустью по России, по оставшемуся в ней прошлому.
Отсылка, подобная басовому или скрипичному ключу в начале нотного стана, задающая весь смысловой строй — финальная строфа “Декабря во Флоренции” Бродского, с ее тоской по Петербургу, оставленному навсегда:
Есть города, в которые нет возврата.
Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То
есть в них не проникнешь ни за какое злато.
Там всегда протекает река под шестью мостами.
Там есть места, где припадал устами
тоже к устам и пером к листам. И
там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал;
там толпа говорит, осаждая трамвайный угол,
на языке человека, который убыл.
По сути, стихотворение Мартыновой — тончайше организованный парафраз этой строфы, парафраз, в котором назван и декабрь, и проскальзывает глагол “биться”, и звучит сожаление о речи — которую уже не услышать… И упоминание про “дикий язык долгоногой Марлены”, с его “ихь либе дихь”, казалось бы, органично-спонтанная реакция человека, уже много лет живущего, как Мартынова, в Германии, на самом деле отсылает к еще одному римскому тексту Бродского — его поэме “Einem alten Architekten in Rom”:
И ты простишь нескладность слов моих.
Сейчас от них один скворец в ущербе.
Но он нагонит: чик, Ich liebe dich
И, может быть, опередит: Ich sterbe
Все это еще осложнено аллюзией на мандельштамовское:
Не три свечи горели, а три встречи —
Одну из них сам Бог благословил,
Четвертой не бывать, а Рим далече,
И никогда он Рима не любил.
(“На розвальнях, уложенных соломой…”)
Еще один пример таких “кросс-отсылок” — шварцовская “Надежда”. Здесь строки
о жди — еще глухая ночь
И спи пока в своем соборе…
явственно вторят блоковскому:
Чтоб спящий в гробе Теодорих
О буре жизни не мечтал…
Но тут же, рядом стих:
Ведь мы не верим в Воскресенье —
отсылает к Мандельштаму:
Не веря воскресенья чуду…
Вообще Мандельштам — один из главных “адресатов” этой книги. В ответ на мандельштамовское: