Дословный перевод такой:
И эти жалкие стенания так оскорбили тебя,
Что, когда я начала (играть) приятный звук,
Ты сделала его жалким,
сыграв в миноре то, что я спела в мажоре.
Здесь Лабе использует тайный музыкальный язык, которым она, как искусная лютнистка, владела в совершенстве и который совершенно непонятен нам без исторического словаря музыкальных терминов. Plein ton в XII веке обозначал мажорную тональность, в противоположность ton feint — минорной тональности. Feint в буквальном переводе означает «притворный, ложный». То есть в стихах говорится, что лютня играет в минорном ключе то, что поэтесса пропела в «полном» (т. е. мажорном) ключе. Чтобы понять это, современный читатель должен обладать знаниями, которые во времена Лабе были общеизвестны, то есть обязан приложить определенные усилия только для того, чтобы оказаться с ней в одном времени. Пустая трата времени, если мы хотим попытаться занять место аудитории Лабе: мы просто не в состоянии стать теми читателями, для которых предназначались ее стихи. Но вот что прочел Рильке:
<…> Ich l’iss
dich so hinein in diesen Gang der Klagen,
drin ich befangen bin, dass, wo ich je
seligen Ton versuchend angeschlagen,
da unterschlugst du ihn und tontest weg.
[<…> Я увожу
Тебя так глубоко по пути скорби,
Где суждено мне оставаться, что всякий раз,
Когда я пытаюсь издать сладостный звук,
Ты сразу же заглушаешь его и заставляешь затихнуть.]
Здесь не требуется никаких особых познаний в немецком, и в то же время музыкальная метафора из сонета Луизы Лабе заботливо сохранена. Но немецкий язык позволяет продвинуться еще дальше, и Рильке привносит в катрен значение, которого не было у Лабе, писавшей на французском. Омофония между anschlagen («ударять») и unterschlagen «подбивать, утаивать, присваивать») дает ему возможность сравнить два любовных томления: томление Лабе, отчаявшейся любящей женщины, пытающейся «издать сладостный звук», и томление лютни, ее преданной спутницы, свидетельницы ее истинных чувств, которая не позволяет ей взять «нечестную», «фальшивую» ноту и которая, как это ни парадоксально, «присваивает» и «скрывает» ее, предпочитая заставить ее замолчать. Рильке (именно здесь текст соприкасается с опытом читателя) нашел в сонетах Лабе образы странствия, одинокой скорби, молчания, которые все же лучше ложного проявления чувств, несомненного превосходства поэтического инструмента над любыми социальными благами вроде фальшивого счастья, — все это приметы его собственной жизни. Окружение Лабе ограничено, как у ее далеких сестер из Японии эпохи Хэйан; она одинокая женщина, оплакивающая свою любовь; во времена Рильке образ, который был общим местом в эпоху Возрождения, уже требует объяснения: как она оказалась «пойманной» в этом унылом месте? Некая часть простоты Луизы Лабе (осмелюсь ли сказать «банальности»?) в переводах утрачена, но зато прибавилось глубины и трагизма. И нельзя сказать, что прочтение Рильке исказило поэзию Лабе больше, чем могло бы исказить ее прочтение любого другого не- современника; нет, оно лучше того, на что способны большинство из нас, поскольку дает нам возможность прочесть ее стихи. В противном случае сегодня мы могли бы оценивать их лишь в меру собственного слабого интеллекта.
На вопрос, почему из всех поэтов XX века именно Рильке обрел такую популярность на Западе, критик Поль де Май предположил, что, возможно, «многим читателям он как будто открыл самые потаенные уголки их индивидуальности, такие глубины, о существовании которых они и не подозревали, или допустил их к тяжким переживаниям, а затем помог понять их и пойти сквозь них»[620]. То, как Рильке прочел Лабе, ничего не «решает», если говорить о том, чтобы сделать ее простоту еще более явной; вместо этого он, кажется, хотел углубить ее поэтическую мысль, увести ее дальше, чем это было в оригинале, увидеть в словах Лабе даже больше, чем видела она сама.
И даже во времена Лабе уважение к авторитету текста уже не было безграничным. В XII веке Абеляр осуждал манеру приписывать свое мнение Аристотелю или арабским ученым, чтобы избежать критики[621], этот «аргумент авторитета», который Абеляр сравнивал с цепью, на какой водят быков, возникал, скорее всего, потому, что в сознании читателя классические тексты и их знаменитые авторы были непогрешимыми. А если общепринятое прочтение непогрешимо, где же тогда место для интерпретаций?
И даже самый непогрешимый текст из всех Божье Слово, Библия — претерпел множество изменений от рук своих читателей. От древнееврейского Ветхого Завета, канонический вариант которого был установлен намного позже создания самого текста, во II веке н. э. рабби Акибой бен Иосифом, до английского перевода Джона Виклиффа, сделанного в XIV веке, книга, которую мы называем Библией, была греческой Септуагинтой III века до н. э. (и основой более поздних латинских переводов), так называемой Вульгатой (латинская версия святого Иеронима конца IV века) и многочисленными Библиями Средних веков: готской, славянской, армянской, древнеанглийской, западносаксонской, англо-норманской, французской, фризской, германской, ирландской, голландской, среднеитальянской, прованской, испанской, каталонской, польской, валлийской, чешской, венгерской. Каждая из этих книг была Библией для своих читателей, и в то же время каждая допускала свое, уникальное прочтение. Некоторые видели в этой множественности Библий исполнение мечты гуманистов. Эразм писал: «Я желал бы, чтобы даже самая слабая из женщин могла прочесть Евангелие — и Послания Павла. И желал бы еще, чтобы тексты эти были переведены на все языки, и каждый смог бы прочесть и понять их, не только шотландцы и ирландцы, но также турки и сарацины. …Я мечтаю о том, чтобы землепашец напевал эти строки, идя за плугом, чтобы ткачиха в такт им работала челноком»[622]. И вот им представился шанс.
Перед лицом этого взрыва всевозможных прочтений власти начали искать способ сохранить контроль над текстом — нужна была одна единственная книга, в которой Слово Божье читалось бы именно так, как хотел Он. 15 января 1604 года в Хэмптон-Корте в присутствии короля Иакова I пуританин Джон Рейнолдс «обратился к Его Величеству сделать новый перевод Библии, ибо те, что были в ходу во время правления Генриха VIII и Эдуарда VI, были извращены и не соответствовали оригиналу», на что епископ Лондонский заметил: «коли следовать склонностям каждого человека, то и переводам не будет конца».
Но, несмотря на мудрое предупреждение епископа, король согласился и приказал настоятелю Вестминстера и профессорам иврита из Кембриджа и Оксфорда составить список ученых, способных выполнить эту грандиозную задачу. Первый вариант списка Иакова не удовлетворил, поскольку некоторые из этих людей «либо вообще не занимали церковных должностей, либо занимали очень незначительные», и он обратился к архиепископу Кентерберийскому с просьбой поискать другие кандидатуры среди епископов. Было имя, которому не нашлось места ни в одном списке: имя Хью Бротона, знаменитого ученого-иудаиста, который уже завершил перевод Библии, но отличался вспыльчивым нравом и потому не снискал себе друзей. Правда, Бротону приглашение не требовалось, он по собственному почину прислал королю список своих предложений.
Бротон считал, что буквальной точности можно добиться, используя словарь, который бы уточнил и обновил термины, которые употребляли в далеком прошлом те, кто записывал Божье Слово. Он полагал, что, для того чтобы точно передать техническую ткань текста, нужно привлекать ремесленников, способных помочь с терминологией, «вышивальщиц, если речь идет об ефоде[623] Аарона, геометров, плотников, каменотесов, когда говорится о Храме Соломона и Иезекииле; и садовников для каждой ветки древа Иезекиилевого»[624]. (Полтора века спустя Дидро и д’Аламбер действовали точно так же при работе над энциклопедией.)
Бротон (который, как упоминалось выше, уже и сам перевел Библию) согласился, что потребуется много голов, чтобы справиться с бесконечными проблемами значения и смысла и в то же время сохранить общую логику. Чтобы добиться этого, он предложил королю «использовать многих для перевода части, когда же они изложат все на добром английском, другим следует добиться единообразия, чтобы в переводе не использовались разные слова для одного и того же слова в оригинале»[625]. Возможно, именно с этого началась англосаксонская традиция редактуры — или просмотра текста перед публикацией — суперчитателем.