Ознакомительная версия.
Общая особенность всех вариантов картины мира Нового Света (независимо от «аркадической» или «инфернальной» перспективы его видения) – поразительная свобода, полнота, цельность видения новоткрытого мира во всех его аспектах – от географии до человека и его культуры. Эта картина мира инкорпорирует эпико-поэтическое, легендарно-мифологическое начало, стилистику «чудесности» и «тайны» открывшегося другого света, в котором в схватке-зачатии сошлись испанец и индеец, чтобы на исходе XVI в. породить выдающегося писателя метиса и по крови, и по культуре Инку Гарсиласо де ла Вегу, автора выдающегося памятника уже «покрещенной» культуры «Истории государства инков». Свою слитную двойственность он утверждает (впоследствии это будет делать и предтеча современной Латинской Америки Хосе Марти) как новую легитимную культурную реальность.
Эта коротко очерченная модель XVI в. предвосхищает через долгую историю последующих трансформаций эпико-поэтический мифологизированный «новый роман» Латинской Америки XX в., в котором окончательно определится в слиянии всех вовлеченных во взаимодействие начал и истоков вошедшая в мировую культуру новая латиноамериканская культурно-литературная модель.
2. Североамериканский вариант (монологическая модель)
Новоанглийская картина мира, уводящая сознание из зоны ренессансной культуры в новое средневековье, основывается на догматах даже не Лютера (автор антиэразмианского трактата «О рабстве воли»), а Кальвина: провиденциализм всего сущего, предопределенность деяний и судеб, в каждом, даже самом мелком и незначительном проявлении, непостижимость деления на «избранных», предназначенных к спасению, и на изначально и навеки «падших». Такая картина мира, естественно, могла строиться только на довольно ограниченном наборе аллегорически-символических средств, которые предоставляла Библия, прежде всего в ее ветхозаветной части.
Соответственно, при таком видении мир оказывался крайне обуженным, догматизированным, редуцированным в гуманистическом, познавательном, эмоциональном, изобразительном планах, абстрагированным от конкретики природной и человеческой реальности Америки, ригористическим в морально-этическом плане. Мир Америки представал «пустыней», «тьмой», «глушью», «чащобой», населенной дикими «квази-людьми», отродьем Дьявола, навеки падшим. Здесь-то и предстояло «святым пилигримам», «избранному народу» построить земной Небесный Иерусалим-Град на Горе, так сказать, «Рай – в Аду», в котором поразительным образом метафизические, теологические аспекты оказывались неразрывно связанными с принципом частного экономического достижения, начинающего осознаваться в качестве возможного средства спасения. Эта спайка новоанглийского эсхатологизма, метафизики, мессианизма и экономизма как главного мерила человечности и породила культурно-литературную модель, отражающую формирование североамериканской индивидуалистической демократии – комплекс, который на протяжении XIX–XX вв. и развивался, и критически пересматривался, и возрождался в новых трансформациях – от романтиков-трансцеденталистов Ральфа Эмерсона и Генри Торо до Германа Мелвилла и Уолта Уитмена, от Джека Лондона или Теодора Драйзера до Эрнеста Хемингуэя и других, создавая и пересоздавая в разных вариантах «американскую мечту», впервые сформулированную в архаическом виде новоанглийскими пуританами.
3. Русский вариант (модель многоречия/разноречия)
Если попробовать перевести в поле культуры тот тип этнокультурного взаимодействия, который возник в русской зоне, то, в отличие от испанского «диалогизма» и североамериканского «монологизма», видимо, следует говорить о варианте многоречия/разноречия при консолидирующей роли русского фактора. Мы выдвигаем этот тезис, требующий обоснования. На эмпирическом и особенно литературоведческом уровнях сибирская составляющая русской/российской культуры (в том числе на национальных языках) изучена достаточно хорошо, но культурологические обобщения еще впереди.
При всем огромном историческом значении сибирских летописей XVII в. как первоисточника, их вес в общем составе культуры не столь велик в сравнении с испанскими хрониками. Принципиальные отличия феноменов открытия Нового Света и освоения Сибири обусловили и отличие текстов, им посвященных. Сопоставление сибирских летописей с испанскими хрониками обнаруживает, помимо сходства, и существенные различия. Напомним, они связаны с различием объектов и субъектов экспансии: Новый Свет – неведомая земля, а пространство за «Камнем» – продолжение поначалу знакомого культурного континуума; веротерпимоть русских, их большая привычка к «иному», «чужому»; у русских не возникает столь остро проблема оценки человеческой или «нечеловеческой» сущности коренного населения, они не встречаются с такими явлениями, как мифологизация коня, книги, огнестрельного оружия (как это происходило в Новом Свете) и т. д. Но есть и фундаментальное сходство – эсхатологический перспективизм сознания первопроходцев. Однако и здесь свои различия: русский эсхатологизм не выступает в столь концентрированном виде. Причем характерно, что эсхатологическое напряжение в восприятии и воссоздании сибирской картины мира идет по нарастающей как в рамках XVII в., так и, если брать большое историческое время, от XVII в. к XX, т. е. развивается в совершенно обратном направлении, в сравнении с западными вариантами.
Первые сибирские хроники, особенно казацкие, отличаются прагматизмом, трезвостью описаний и очевидной политической ориентированностью, отражающей интересы той или иной сибирской «партии», притом что всех их связывает общий вектор: взятие Сибири – это выполнение провиденциальной роли введения земель «басурманских» или «поганых» народов (затем «иноверцев») в лоно православной веры. При этом большинству хроник свойственна живая конкретность и ясность описаний, без особой перегруженности разного рода «чудесами» («Летопись Сибирская краткая Кунгурская», 20—30-е годы XVII в.; «Строгановская летопись», середина XVII в.).
В отличие от испаноамериканских или английских записок, в них нет ярко выраженной мифологической концептуальности, она словно растворена в текстах. В «Есиповской летописи» (1636–1649), в державно-апологетической «Истории Сибирской» Семёна Ремезова (90-е годы XVII в.), призванной поставить «жирную точку» в идеологическом и политическом обосновании завоевания Сибири, в «Описании Сибири» (конец XVII – начало XVIII в.) более отчетливо выступает знакомая по испаноамериканским и английским текстам инверсионная «игра» мифологемами «рая» и «ада», но в ослабленном варианте, так что скорее следует говорить об их концептуальностилистических рефлексах, пронизывающих жизненную конкретику описаний природы и бытия «басурман» и «поганых». Рефлекс мифологемы «рая» порождает линию апологетики щедрости и изобилия природы, а мифологемы «ада» – особенно типичную для русской сибирской традиции хтоническую линию.
Но главная книга XVII в., где воссоздается поистине парадигматическая для русской культуры сибирская картина мира, – это «Житие протопопа Аввакума». Значительная часть книги посвящена сюжету его сибирской ссылки в 1654–1663 гг., когда протопопу с семьей пришлось пройти путь от Тобольска до Иртыша и Даурии и обратно.
Насколько значима личность Аввакума, первого в ряду выдающихся русских ссыльных писателей, настолько значим и его текст. Здесь впервые мы наблюдаем подлинную универсализацию русского сознания, когда широта его внутреннего пространства словно получает адекватный себе пространственный горизонт, а сам расширенный пространственный аспект обретает самостоятельное значение, организуя новую «сибирскую точку зрения» на мир. Напряжение главного дела Аввакума – непримиримая борьба с Антихристом – в «многопространной стране» Сибири многократно увеличивается. Здесь напряжение будто равное тому, какое ему предстоит испытать в «яме» в Пустозерске перед сожжением. Эсхатологический универсализм мирочувствования Аввакума вполне сопоставим, скажем, с состоянием Бартоломе де Лас Касаса или упоминавшегося образцового раскольника-пуританина Коттона Мэзера[268]. Но между их «картинами мира» очень глубокие различия. Взгляд пуританина, отвергающего «наличную» действительность как «падшую», схематизирует, редуцирует мир до абстрактных концептов. Мир словно свертывается и проваливается в воронку эгоцентрического самодостаточного и более того – обожествленного «я». Лас Касас выстраивает также по-своему догматизированный образ мира – на основе антиномии «алчные волки» испанцы/истинно «хорошие», «природные христиане» индейцы.
Аввакум, у которого идеальная точка отсчета всегда в горней сфере, хотя он и отличает «поганых» от христиан, все-таки весь человечески един, а сам он в своем самоотречении не только один среди прочих, но и самый грешный, самый худший, последний – и потому самый сильный в борьбе с Антихристом. В Аввакуме, несомненно предвосхищающем великую классику XIX в., «слишком много человека», и отсюда всеобщность его взгляда. Мир во всей полноте будто проистекает из разверстого сознания и предстает (при всей лаконичности описаний) во всем разнообразии человеческого и природного богатства. Но при этом вольная и «многопространная» Сибирь вписывается в ряд такой ключевой для него топики, как «темница», «пропасть», «нора», «яма». Притом что в его кратких описаниях звучит и тема щедрости природы («райский» рефлекс), преобладает хтоническая линия (трансформированный «инфернальный» рефлекс). Как и все предыдущие и последующие «ямы» Аввакума, Сибирь – это место испытания, крайнего и последнего напряжения духа. И это ключевой «мотив», вошедший в русское цивилизационное сознание после схождения в «сибирский ад» и обнаруживающий себя от уровня народной старообрядческой поэзии до высокой классики XIX – начала XX в.
Ознакомительная версия.