«Всевышний» (1948) – самое масштабное и в то же время загадочное произведение одного из крупнейших мыслителей ХХ века Мориса Бланшо (1907–2003). В этом, последнем, романе (далее он отказался от большой формы ради более сжатых умозрительных повестей) критики склонны усматривать самые разные философские темы (конец истории и победа Абсолютного знания, смерть Бога, экзистенциальная озабоченность Dasein’а, смерть как гарант литературного слова) и литературные парадигмы (политический памфлет, апокалиптическая дистопия, кафкианская притча), но все эти продолжающиеся по сей день построения с очевидностью оказываются лишь редукциями принципиально неразложимого на умозрительные конструкты текста.
Неожиданную злободневность роману, написанному на волне потрясений, вызванных Второй мировой войной, придает тот факт, что действие в нем разворачивается на фоне социальных катаклизмов, спровоцированных в идеально стабильном тоталитарном государстве чудовищной эпидемией, которую мы сегодня назвали бы пандемией.
монотонным шествием мимо заброшенных или разрушенных домов, спуском со ступени на ступень в самые глубины нищеты и запустения. Она вспоминала, что несколько раз засыпала и каждый раз, когда просыпалась, тележка катилась по бесконечной равнине, где в беспорядке громоздились кучи строительного мусора и металлолома. Когда она по-настоящему проснулась, ее несли на руках, было темно и очень холодно. А еще в ее детских воспоминаниях представало полуобрушившееся с двух концов длинное кирпичное строение, без окон, открытое всем ветрам, в пятнах от сырости, населенное шумными, сварливыми людьми, – там они приютились в ту ночь. Однако вокруг было немало и других, все еще заселенных домов, ибо она рассказывала о спокойно занимающихся своим делом ремесленниках и об отправляющихся каждый день куда-то на службу рабочих: речь несомненно шла о каком-то периферийном захолустье, небольшом поселке где-то на границе департамента, все же связанном неразрывной нитью с городской агломерацией. У ее отца были деньги, и он собирался возобновить в этих обездоленных районах свою коммерцию. Даже ничего не делая, они могли бы вполне сносно прожить какое-то время. Но отцу взбрело в голову наняться к местному столяру. Он выполнял незначительные задания и изготовил для своей семьи кое-какую мебель. Странным было то, что он почти ничего не знал о ремесле, которым занялся только для того, чтобы ему научиться и достичь безупречного мастерства. Но так ничему и не научился: он любил все обсуждать; даже для того, чтобы скрепить две дощечки, он пускался в бесконечные рассуждения и споры. Забивая гвоздь, приводил путаные доказательства, из которых следовало, что нет более трудного дела, и если кто-то до него и справлялся с этой задачей, то лишь по счастливому стечению обстоятельств. Он был словоохотлив и тем не менее неразговорчив, подозрителен и доверчив. Он несколько раз менял имя. Позаимствованной, наверное, была и фамилия Галгат. Так как он много разглагольствовал, то заговаривал и о политике, и эти его речи, невнятные и пылкие, зачастую казались совершенно неуместными; по словам девушки, все они сводились к одному и тому же замечанию: каждый человек наделен своими особенностями и уже поэтому служит для всех остальных упреком; каждый опровергает своего соседа, и его сосед – его наказание. Он сам в совершенстве умел мучить окружающих: он стал непереносим для всех окрестных жителей, то и дело вспыхивали драки. Девочке было, наверное, уже на пару лет больше, чем во время бегства, когда в пылу спора он ранил столяра, у которого служил, и должен был оттуда убраться. В детском воображении эти отбытия приняли видимость закона, и, как все подчиненное закону, возобновляясь, они с каждым разом отягчались. Главной их чертой было то, что с каждым разом они все более оттягивались – единственно с целью подготовить путем тщательного исследования все более и более посредственные условия жизни, променять достаток на безденежье, безденежье на нищету, нищету на слепую и безумную нужду. Отец старел. Повсюду, где обосновывался, он якобы начинал учиться чему-то новому. Но его целью не было научиться. Его не интересовала работа. Если что-то его и интересовало, то разве что найти собеседника и убедить его, что ни он, ни кто-либо другой не обладает азами своего ремесла. Он упрямо настаивал на этом, повторял при каждой возможности даже тем, кто совершенно не собирался его выслушивать или понимать. Худой, строгий, седеющий, он говорил, не обращая на других никакого внимания, и, должно быть, ему случалось говорить в одиночестве или не отвечать, когда говорили с ним: он целыми днями пребывал в задумчивости и спокойствии, с видом человека, который не то размышляет, не то спит; потом он снова начинал рассуждать в пустоту, и когда смеха ради кто-нибудь спрашивал у него, почему так трудно стало работать, он впадал в жуткий гнев, сочиняя в качестве последнего слова пословицы: «Там, где нет прошлого, десятью пальцами не обойдешься. – Когда не осталось ни воздуха, ни земли, вырастает трава под названием лень». Для домашних он стал самым настоящим пугалом; мать просто-напросто сбежала. Его смерть оказалась отчасти таинственной. Во время своих скитаний они вновь оказались в том самом предместье, где все начиналось, и, узнав полуразрушенное кирпичное здание, в котором они приютились в первый раз, Галгат чуть не сошел с ума. Полагая, что попал в руки полиции, он размозжил себе голову, бросившись на стену. Похоронили его, как показалось, с определенными предосторожностями. Девушка сказала, что тело опустили в цистерну, где уже находились другие тела, вероятно, для того, чтобы их сжечь. Когда он коснулся дна этой могилы, девочка, а ей было, наверное, лет двенадцать, почувствовала – или позже в это поверила, – что жизнь старика достигла своего высшего часа: он спустился до самого низа, он обрел достойный конец; ребенку эта цистерна казалась чем-то важным и утешительным. После смерти отца ее отправили обратно в город, где отдали в сиротский дом. Через девять месяцев ее оттуда отчислили, по ее словам, без всяких на то оснований: она вела себя безупречно. Однажды ее побила воспитательница – тоже без всякой причины; в другой раз ее лишили пищи и продержали взаперти несколько дней, почему – она не знала; она никогда не переставала вести себя как надо, никогда не противилась порядку. Так или иначе, к ней относились все строже и строже, со все более неоправданной суровостью, и наконец исключили. «Что это была за воспитательница?» Она толком не помнила, женщина как женщина. «И чтобы так ополчиться на вас, именно на вас, не было никаких причин?» Нет, никаких причин не было. Она говорила это, и с ее горделивого и сурового лица не сходило выражение непреклонности. И, может статься, не в силах убедить себя, что все замкнутое и озлобленное в ней было ее виною, она искренне видела в этом несправедливом обращении необъяснимую жестокость. Ее отчислили, но не лишили вспомоществования, определив к коммерсанту, торговавшему на окраине обувью; тот собирался ее удочерить. Там она жила, спокойно и размеренно, избегая жесткой дисциплины коллективного труда, – и даже начала осваивать азы ремесла медсестры, – вплоть до того дня, когда он попросил ее сменить фамилию. Цепляясь за фамилию Галгат, которая, скорее всего, ей не принадлежала, она отказалась принимать имя приемных родителей. Торговец, некто Ленж, узнав о ее отказе, направился за ней в отведенную ей каморку. Услышав, как он поднимается по лестнице, она побросала свою одежду в картонную коробку. Он открыл дверь и уставился на девушку. Возможно, он всего лишь испытал болезненное удивление при мысли, что его план провалился, тогда как подразумеваемое