я не могу, – пробормотала она. – Я не могу к этому привыкнуть.
Легкая пена вспузырилась, обсохла. Я взял чашку и стал медленно пить. «Оно само», – сказала она со своим характерным смешком, как бы извиняясь. Она подняла руку, чтобы вытереть губы. Все ее тело было настолько рельефно, что мне не было особой нужды на него смотреть. Внезапно она обернулась, посмотрела мне прямо в лицо, слегка приоткрыв рот, расставив руки; до кровати доносился ее запах, уже не запашок дезинфицирующих средств, а испуганный, темный и жалкий запах. «Оно само, – повторила она, – само», – и, пока произносила это, я начал слышать поверх ее слов долетающее из глубин горла бульканье: да, это началось с ропота воды, потом она закричала. Я схватил ее за плечи, встряхнул и, через свои руки, почувствовал, как она кричит, она вопила все неистовее: в конце концов ее тело задеревенело, и вопль замер на белой, монотонной ноте, которая не выражала ни ужаса, ни бреда, только нерадивую жалобу, простое нечеловеческое устремление. Не пытаясь ее утихомирить, я уселся, чтобы вслушаться. Она чуть склонила голову, поискала табурет. «Ну вот, прошло», – сказала она. Через мгновение она направилась к двери, я решил, что она уходит, но она остановилась, подошла к столу, поспешно пошарила на нем и вернулась с листком бумаги. Ее лицо было мертвенно-бледным, серым как пепел; белыми были даже губы. Я понял, что она хочет, чтобы я написал какие-то слова.
– Напишите, что вы хотите оставить меня в качестве медсестры. – И она просунула лист мне между пальцев.
Я смотрел на эту совершенно чистую страницу.
– Напишите, что не хотите другой сиделки.
– Что? Я должен так и написать?
– Да.
– Речь действительно о том, чтобы вас заменить?
– Такое может случиться.
– Это Рост хочет использовать вас по-другому? – Она опустила голову. – К чему эта бумага? Она ничего не даст.
Она тотчас вздрогнула; ее плечи осели, задрожали.
– Да нет, – произнесла она своим низким, пришепетывающим голосом. – Это все же кое-что. Для меня это значит… многое.
Меня охватил страх: эти слова пришли из такой дали, они все еще казались такими далекими; мне хотелось исчезнуть, спастись бегством. Я услышал, как спрашиваю:
– Почему вы вдруг закричали?
– Не знаю. – Она подняла голову, и у нее на лице мало-помалу разлилось выражение злобы, чуть ли не ненависти. – Я внезапно увидела, что вы тут, собственной персоной, – сказала она с легкой усмешкой. – Пишите же! Чего вы ждете?
Она вынула из кармана карандаш, бросила мне на колени поднос.
– Почему я должен требовать, чтобы вы остались? Вы же сами этого не хотите.
– Ситуация станет яснее.
– Я не могу заставлять вас делать то, что выше ваших сил.
– Ситуация станет яснее, – произнесла она мечтательным тоном.
Поскольку я по-прежнему не двигался, она вырвала у меня карандаш и бумагу и принялась писать, потом передала мне листок, на котором было написано: «Я хочу, чтобы Жанна Галгат продолжала в доступные ей часы исполнять обязанности моей сиделки».
– Это все? – Она кивнула.
Я вернул ей лист. Хитрость, девичьи интриги! Я вытянулся на кровати. Свет уже настолько отяжелел, что комната напоминала желоб с обжигающей водой. Я думал о дне, конца которого мне предстояло дожидаться часами. Останусь лежать, буду смотреть, как поднимается солнце, сливается с безмерным сиянием дня, потом опускается, бледнеет, расплывается, опускается; оцепенение станет еще тяжелее, и с приближением темноты свет, который на протяжении дня означал надежду, все еще останется и все еще будет означать надежду, и днем и ночью лето будет продолжать сиять и пылать, не оставляя места ни заходу солнца, ни предчувствию осени. Я слышал, как она объясняет, что проводит здесь слишком много времени, больше, чем должна, что в доме полно работы, что другие женщины жалуются на ее отсутствие, что если бы я подписался под этой формулой, она, по крайней мере, знала бы, какой линии придерживаться, ее долгие задержки у меня в комнате показались бы более оправданными, и она больше не чувствовала бы себя виноватой, что проводит время, ничего не делая. Я слушал и не слушал ее слова. Присев на кровать, она все еще держала в руках этот листок и ждала.
– Союз, – внезапно произнесла она тихим голосом и потянула меня за рукав.
– Что-что?
– Это будет как бы договор, союз.
– Эта бумага?
– Да, знак, удостоверяющий, что речь действительно идет обо мне, что именно мне, а не кому-то другому предписано быть здесь.
Я взглянул на нее, она в меня всматривалась. Сколько ей могло быть лет? Столько же, сколько мне? Как это было бы странно! «Сколько вам лет?» Она втиснула карандаш мне между пальцев: «Подпишите здесь». Я подписал. Она тотчас вскочила на ноги. С невероятным выражением хитрости, гордости, удовлетворения, высоко подняв голову, она осматривала все вокруг себя; по очереди, словно чтобы их унизить, останавливала торжествующий взгляд на окружающих предметах, на всем подряд: на табурете, столе, бумагах, на мне. Она сняла с головы стягивающую волосы ленту, с растрепанными волосами ее лицо определилось с возрастом, и меня пронзила мысль, что теперь она заговорит, что слова теснились в ней с самого утра, ее мучили, сводили с ума. Она подошла к кровати, встала на колени. Она сказала мне, что ей тридцать, что она родилась неподалеку, на Западной улице, где проживали ее родители. Ее отец был зажиточным коммерсантом; не имея постоянного помещения, он продавал мясо на рынках, а иногда сбывал свой товар в рабочих кварталах прямо посреди улицы. Он работал по лицензии, все по закону. Однажды… Теперь она говорила скороговоркой, без всякого выражения, как будто прошлое, взяв слово, оставило ей только одну роль: безучастного, чуждого тому, о чем говорит, го́лоса. Как я понял, однажды ее отца обвинили в мелком правонарушении, какой-то инспектор составил протокол, что он торговал негодными к употреблению продуктами. Незначительное происшествие, и оно в худшем случае могло стоить ему небольшого штрафа. Но Галгат счел, что с ним поступили несправедливо, и безмерно раздул инцидент. Он оставил свою коммерцию, покинул квартал, где работал, и решил перебраться с женой и маленькой дочкой в пригород, чтобы, как он говорил, быть подальше от авторов указов. Ребенку это путешествие запомнилось как отчаянное бегство в края свалок. Не исключено, что они прошагали всего несколько часов, толкая перед собой тележку, сворачивая с улочки на улочку, пока наконец не добрались до заваленных обломками и мусором городских предместий. Но ее память описывала – говоря: «Было так, я знаю», – совсем другое: дни за днями скитаний, жизнь, занятую единственно пересечением бедных кварталов,