я хотел понять, почему в одиночестве я пребывал вместе со всеми, а с нею оставался наедине. Зачем меня так рассматривать? Далеко за полдень она вернулась вместе с маленькой служанкой. Они принесли простыни, одеяла. Она застелила постель, убрала в комнате, потом отослала служанку. Через несколько мгновений, прервав работу, повернулась к углу, где я жался к стене; ее полностью освещало солнце. Из-за этого солнца я ее едва видел; я сдвинулся, дневной свет падал ей на голову, мне стала видна выпуклость ее щеки, широкая челюсть, одержимая силой, которая не могла иметь никакого отношения к ее воле, а была невозмутимой необходимостью, неизбежностью камня и свинца. Я подошел и дотронулся до ее руки; она же, сцепив пальцы, окоченела, как статуя, настоящая надгробная статуя, поднятая и водруженная, которая теперь, в первый раз стоя, могла среди бела дня выказать всю горделивость женщины, опирающейся на гробницу. На ней не играл ни единый отблеск – скорее она была тусклой и необыкновенно зримой, и тень у ее ног не двигалась, как и она сама. Я не сводил с этой тени глаз. Я наблюдал за ней и не видел, чтобы она смещалась или удлинялась, словно день ничего не мог изменить в наших отношениях или между нами вообще отношений не было. Только когда в опускающейся темноте – но было все так же душно, как и в полдень, – я догадался о ее отсутствии, я поднял голову и поискал ее в комнате. Она сидела на табурете. Я заставил ее подняться, бросил на кровать. Ее грубые мужские чёботы ударилась о деревянную раму и тяжело свалились мне на ноги. Она, собственно говоря, не сопротивлялась. Я сорвал с нее это платье. Ее крепкое, с мужскими мышцами, тело включилось в борьбу, мы бились, но борьба эта, варварская и словно бы безучастная к тому, что стоит на кону, казалась схваткой двух существ, не ведающих, чего они хотят, и меряющихся силами, потому что так надо. Даже когда она прекратила отбиваться, слегка повернувшись в конце ко мне, с ее стороны не было ни согласия, ни уступки – точно так же, как в усилиях меня отбросить не было ни отказа, ни решительного противления. Ни в один момент она не выказала нетерпения, или смущения, или вообще какого-то чувства. Но, вроде бы подчинившись принятому посторонним вершителем решению, которое касалось ее лишь косвенно и откладывало ее собственное решение, она сохраняла спокойствие и не противилась, когда я трогал сухое, жесткое тело, чей холод не обладал даже безучастностью сна, и это служило свидетельством не столько потворства, сколько доброжелательной и презрительной проницательности.
В ее услужении ничего не изменилось. Она убирала в комнате, приносила мне еду. Продолжала за мною присматривать, выполняла обязанности, которые были возложены на нее функциями сиделки и распоряжениями врача. Возможно, целые дни уходили у меня на то, чтобы смотреть на нее, ее слушать, когда она появлялась, направляясь прямиком к столу, чтобы поставить на него еду, или ходила, кружа по комнате, с бесконечным тщанием протирая самые никчемные предметы, внося избыток терпения и скрупулезности в действия, которые, казалось, вершились в тысяче миль отсюда. Я предоставлял ей поступать по своему усмотрению. Передо мной ставились подносы, и иногда, в тот момент, когда моя рука скользила к ним, мне думалось: вот я кормлюсь, утекают дни, и нечто, чего я до сих пор не знал, ну или разве что по книгам, и что называют временем, пытается меня подхватить; но иногда, напротив, мне казалось, что я навсегда застрял в особенно иссушенном моменте этих неизменных летних дней, я отказывался понимать, с каких пор длится это безмолвное хождение туда-сюда и не в первом ли его дне мы все еще пребываем, в том мгновении, когда, рассматривая меня странным образом, она стала более зримой и более тусклой, чем ей следовало быть. Время от времени заглядывал Рост. Усаживался, и то, что он начинал вещать, не всегда доходило до моих ушей. Если его послушать, Буккс начал испытывать большие затруднения. Они подстерегали его даже со стороны массы отщепенцев, которые, проскользнув сквозь ячейки закона, не могли не ускользнуть и от него, как ускользал от них своим желанием триумфально освободить их он сам. Его парализовала инерция надежд этих жалких пережитков катастроф, словно влекомых вследствие трагической усталости постоянно проваливаться вглубь истории, и самое темное, самое опасное в них для закона в равной степени мешало в его борьбе против этого закона и ему самому. Чтобы принудить их к жизни, он всячески насаждал самоуправство, практикуя столь методическую и жесткую власть, что, казалось, хотел дискредитировать все ее формы, даже самые умеренные и самые лицемерные: бесконечное примирение, взаимное доверие, прозрачность обязанностей – все это было на стороне закона, беззаконие же прибегало к непреклонности правил и строгости одновременно расплывчатой и скрупулезной дисциплины. Фиглярствующий ум Роста полагал, что такая строгость в организации необходима, чтобы преобразовать инстинктивную враждебность к сложившемуся порядку вещей в подлинную силу. По его мнению, пользуясь системой помех и препон, следовало медленно повышать, не нарушая ее пассивности, уровень застоя сей безмерной инерции, пока она не перехлестнет через все плотины. Вот почему в нашем доме, где каждый больной или бывший больной должен был подчиняться множеству ограничений, не мог выйти, не мог даже спуститься во двор и, мало-помалу заточенный в одной комнате, ежесекундно ощущал, что пребывает под контролем то врача, то болезни, в то же время складывалось впечатление, что, несмотря на все предписания и надзор и по причине строгости этого вызывающе унизительного надзора, жизнь была более аморфной, более беспорядочной и запутанной, чем если бы каждый вел себя так, как ему заблагорассудится. Должно быть, так же обстояло дело и в других приютах, в обычных домах, где по-прежнему несущие свою службу охранники продолжали все высматривать, все выбалтывать, укрывая за своей спиной невесть какое немое и слепое кишение. За всем этим Рост горделиво прозревал проявления высшего плана. Но он не мог знать того, что знал я, – что вся эта власть и порядок были той же природы, что и якобы организованное ими бесформенное опустошение. И если Буккс уделял максимум энергии тому, чтобы расписывать, регулировать, управлять, вкладывая в эту задачу больше размышлений и живости, чем любой представитель государственной власти, то дело тут в том, что беспорядок в нем был методом, а инерция – работой; настолько неистовой и беспощадной работой, что все то, что он делал самым организованным образом, казалось результатом бесцельной страсти, скорее недоделанным, чем