голода. Она была скромна, сдержанна, во всем мне повиновалась – но в этом сквозило такое безразличие к приказам, как будто ее пунктуальность шла от невнимания, была невольной и безусловной реакцией. Скромна – и я упирался во что-то пассивное и анонимное, ибо передо мной ничего не было, сам пустой и всего лишенный, уже не понимал, тут ли она, чувствуя, что в ней скрывается кто-то другой, нездешний, одно из тех свирепых существ, что принимают опознаваемый облик, но в постоянно призрачном диалоге с которыми разрушаются «ты» и «я».
Однажды она сорвалась и закатила безумную сцену. Заявила, что больше не покинет мою комнату, и запретила мне из нее выходить. Она заставила меня повторить слова, которые я едва разобрал, что-то вроде: «Я буду тебя лелеять и защищать, только на тебя смотреть». Мне пришлось от нее спасаться, ибо она расцарапала мне лицо. Я скорчился в углу, она терзала себя, плакала, кричала. И пока я в нее вглядывался, внезапно вновь увидев напряженной, наполовину голой, но при этом столь же непреклонной и столь же бесстрастной, как если бы она просто-напросто сделала мне с высот своего авторитета дипломированной медсестры выговор за какое-то там прегрешение, я заметил, как у нее из тела капля за каплей вытекает черная, густая вода, подобная той, что однажды уже просочилась сквозь стены. Быть может, более чем вода: предзнаменование, вышедшее из еще нетронутой, но уже готовой растечься вещи, что-то сочащееся и колеблющееся, поднимающееся к дневному свету и его разлагающее, распространяясь на манер запаха, разливаясь, застаиваясь, потом вновь поднимаясь как дух холодной, густой и черной воды.
Произошло все это около полудня. Когда вода отступила, вновь стала видна комната: сама комната, великолепие полдня, тишина, возмущенная летучей круговертью мух. А потом вновь потянулись дни. Она присматривала за мной ничуть не больше, чем ранее. Но в комнату никто не заходил, а когда выходили мы, она заставляла меня проскальзывать по коридорам, закрывала в лифте, и на улице мы в полном одиночестве шагали среди людей, которых я не видел. С каждым днем улицы становились все пустыннее. Складывалось впечатление, что теперь право разгуливать по ним имели только события, и если временами еще появлялись бредущие или бегущие между запертых домов люди, то были это лишь временно замаскированные события, сумевшие посредством выдержки и хитрости по крупицам набрать достаточно прочной субстанции, чтобы сформировать тело, но малейшее прикосновение могло без остатка разделаться с его существованием. И место подобная встреча могла иметь в любом квартале, в любой момент. Каждую ночь происходили расправы, а днем хаос, продвигаясь со своей судорожной тяжеловесностью, выхватывал кого попало, что угодно, и до отказа неистовствовал на выбранном объекте несчастья. Кто поджигал? Кто грабил? Никто не задавался такими вопросами, поскольку перед глазами жертв представали не отдельные индивиды, а пылающие и кровоточащие когорты, и каждому виде-лось, что на него нападает его собственная, все еще что-то лопочущая жизнь, подспудные и далекие, невероятные и внезапно высвобожденные воспоминания, обернувшиеся местью и новой справедливостью истории. Каждый вечер вершились бессчетные сцены опустошения. На заре некоторые кварталы пробуждались в отупении, как человек, который забыл о землетрясении и не может понять, почему улицы и дома, почему все вокруг являет собой одно громадное, безмолвное пожарище. Оцепенение еще более усиливалось оттого, что беспорядок не проводил разделительную черту между теми, кто его привносил, и теми, кто претерпевал. Наиболее дисциплинированные формирования, которые, как иногда можно было видеть во время шествий, своим безупречным распорядком надменно бросали вызов общественному порядку, в насильственных действиях друг против друга доходили до крайности, превращая каждый дом в братскую гробницу поджигателей и их жертв: все это более походило на разгул, чем на разлад, и когда мелкие группировки, поднимая бунт против правопорядка, принимались палить наудачу и переходили на поножовщину, жильцы, которым они норовили перерезать глот-ку, внезапно узнавали в нападающих своих защитников, коим были обязаны жизнью. Отсюда проистекала запутанность отноше-ний и неуверенность относительно значения происходящего, и это не позволяло разобраться, на кого, собственно, работали факел и динамит. В том, что ночные ужасы даже не могли поколебать отношения добрососедства, крылось безумие: возможно, не было никакого чувства истинной благожелательности между теми, кто видел, как разрушаются их дома, кто был ранен, и теми, кто грабил эти дома и их ранил; возможно, у жертв было только одно желание – скрыть свой страх и озлобленность и как можно дольше цепляться за вымысел о людской сердечности; но при этом становилось видно, что стародавние зверства ничуть не смущали тех, кто на них шел, и они, отнюдь не намереваясь кого-то спровоцировать, продолжали, сглаживая следы своего произвола, по-дружески жить с теми, кого терроризировали, равнодушные к тому, что совершили.
О чем говорили эти пустые улицы, более мирные и вместе с тем более беспокойные, чем выпадало когда-либо улицам? Что означали все эти расправы и разрушения, не щадящие даже руин? Усилие того, что было несправедливым, стать справедливым? Примирение через смерть? Нашествие безумной грезы, покинувшей свое царство и рыщущей под маской обезображенного закона? Что делала в обычное время полиция? Арестовывала подозреваемых, долгими изводами юридических путей препровождала их к приговору, который оказывался не столько осуждением, сколько очерком всей истории в приложении к обвиняемому, в результате чего тот, столкнувшись с обличающей, невероятной реальностью, видел, что заключен в эту историю как в тюрьму, или, напротив, исчезал, улетучивался, вновь обретал чистую невидимость своей невинности. Но сегодня ты в одно и то же время был подозреваемым, осужденным, казненным, и, вне всякого сомнения, со смертной карой над зарезанными или расстрелянными несчастными вершилось то самое преступление, за которое это наказание должно было служить расплатой. В этом смысле можно было бы сказать, что самые вопиющие беззакония тайным образом выполняли функцию права, пусть еще весьма и весьма поверхностного, лишенного прошлого и в то же время, в глазах знатоков, уже почтенного, но смутный ужас, который они вызывали, доказывал также, что преступление переметнулось на другую сторону и неумолимостью и чудовищностью своих ударов очерчивало вокруг жертв круг подозрений и виновности.
Но где же закон? Куда смотрит закон? Такие крики не утихали никогда, даже в счастливые времена и, хотя и выражая упрек или недовольство, составляли дань уважения его беспримерному величию. Ибо величие закона заключалось в том, чтобы скрываться и показываться: в каждом он скрывался, во всех – показывался; когда его не видели, знали, что это он; когда видели, уже не знали самих себя. Вот почему донос и подозрение так долго сохраняли в себе