В чем Сальери не ошибается, так это в том, что он представляет этот мнимый — или совсем чуть — чуть не настоящий[142] — мир, который гибнет в присутствии совсем настоящего, — что он видит такой мир как мир торжествующей «справедливости». “Мера за меру”, дар за труд (дар ли это тогда, спрашивается? не более чем заработная плата). Мир зависти — это мир «справедливости». Сальери, я думаю, более серьезный противник евангельской нормы, чем Великий Инквизитор Достоевского: он не хочет допустить, чтобы в основе порядка вещей был дар, а не обмен. Несправедливый дар — и незаработанная беспечность, о — беспеченность, “праздное счастье”.
“Моцарт и Сальери” изображает перед нами, по существу, судебный процесс. Первый монолог Сальери — его иск к небесам; вся собственная жизнь излагается им как накопленный и неоплаченный долг. Кто расплатится за все его жестокие труды? — и больше: за то, что
Родился я с любовию к искусству — кто же расплатится с ним за эту любовь? Последующая интермедия со слепым скрипачом играет роль наглядного доказательства иска Сальери: Моцарт “недостоин сам себя”, он забавляется
надругательством над искусством. И вот, в отсутствии или в молчании третьей инстанции, Сальери берет ход дела в собственные руки. Из истца он становится судьей. Судьей, который выносит смертный приговор недостойному себя Моцарту во имя спасения музыки и ее жрецов, во имя продолжения мира. Во второй сцене ему остается последняя роль — исполнителя судебного решения, смертного приговора, палача.
И вот здесь‑то, после казни Моцарта начинается второй суд:
Но ужель он прав,
И я не гений?
Суд над Сальери. Сальери опять чего‑то не дослышал: ведь это не «он», не Моцарт «прав». Моцарт не судил Сальери, он со всей беспечностью числил его своим, гением:
Он же гений,
Как ты, да я.
Как Сальери, он видел в гениальности угрозу конца света — но какую: если бы все стали гениальны, “как ты, да я”, если бы все так чувствовали “силу гармонии”,
тогда б не мог
И мир существовать.
Вот конец света по Моцарту: мир кончается общей эйфорией:
никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни;
Все предались бы вольному искусству…
Однако “безумный” Моцарт, в отличие от «нормального» Сальери, рассуждает как добрый обыватель: ничего всеобщего не бывает, все и не погибнут вдруг, и не сделаются вдруг жрецами прекрасного; люди разные, и таких, как мы, “мало”. Ни в какой мере не исключает он Сальери из этого малого числа. И значит, Моцарт очевидным образом ошибся, а вовсе не был прав? Кто же, говорящий, что Сальери не гений, был прав? Сальери знает, кто. Та самая «любовь к искусству», с которой он родился — и которая не находит себе предмета в его трудах. Иначе она называется совесть. Или же — его «белый человек».
И здесь мы понимаем, что и в «Моцарте и Сальери» мы с самого начала введены в постфинальное состояние. Действие пьесы происходит после суда над Сальери, после решения, что он «не гений», то есть — в его перспективе — после вынесенного ему смертного приговора. В качестве «не гения» он жить не может. Он оказывается не «единицей», как добрейший Оболенский, и не «нулем», как праздный Моцарт — а некоей минус — единицей. Не пустотой — а черной дырой.
Задолго до разнообразных апологий Иуды и других персонажей этого рода, прежде как‑то необсуждаемо отвратительных для обыкновенного человека, до всех этих хитроумных апологий, которые предложил 20 век, Пушкин своим Сальери открывает и разрабатывает риторику высокого, высочайшего, и широкого, вселенского обоснования заурядного криминального деяния. Речь, как оказывается в перспективе Сальери, идет не менее как о мире, о законах мира, о его конце. Речь идет о правде. С этого начинается действие. Сальери
— герой справедливости. Правды нет на земле, как знают все (во всяком случае, «все говорят»), нет ее и в небе — это выяснил Сальери. Но он, Сальери, ее установит. Сальери — мститель не за себя только: он защитник малых, страдальцев и тружеников, подобных ему, от праздных счастливцев, он защитник святыни музыки — от уродующего ее фиглярства. Сальери спасает “жрецов, служителей музыки” от ее бога:
Ты, Моцарт, бог и сам того не знаешь.
Я знаю, я.
Мы должны признаться, что нашей культурной современности такой поворот темы знакомей, понятней, сочувственней, чем эйфория адъюнкта Оболенского. С Оболенским, “добрейшим человеком”, современной мысли, современному искусству делать просто нечего. Разве что предположить, что, пройдя основательный курс психоанализа, и Оболенский поймет, что на самом деле, в своем подсознании он — Сальери. И что его лично явление Пушкина также уничтожает, а не делает миллионом144.
Сальери — рефлективный, интеллектуальный, травматический, познавший жестокость бытия, «как простую гамму», Сальери — вот это современный герой. На него покажут актуальные мыслители и художники: Ecce homo. В руках этого homo — история. Недавно в Москве был поставлен спектакль “Сальери for ever”, где Моцарт был представлен марионеткой, а Сальери — его кукловодом. Решение предсказуемое, как вся наша «актуальность».
Как мы говорили, Сальери не пуст, не празден, он “полон собой”. От этого «себя» он поразительным образом не может опустеть: отправив отравленного Моцарта умирать, он думает об одном: гений он или нет. Его «полнота собой», полнота вопросом о себе, собственно, — это не пустота, как в пушкинской эпиграмме:
Собой? ты полон пустотой, — а нечто куда более опасное: это яд, отложенный для подходящего момента. Для сведения счетов с врагом; для утоления собственной “жажды смерти” (после встречи со злейшим врагом или после высшего наслаждения, как сообщает он, но условия не так уж существенны).
Итак, вопрос поставлен о «всех» и «некоторых», об отношении этих «некоторых» ко «всем» и «всех» к «некоторым». Связывает ли их вечная смертная вражда, более глубокая, чем пресловутая классовая ненависть, первая вражда в мире: вражда Каина к Авелю? Есть ли возможность «всем» стать как «некоторые»? Моцарт уверенно отвечает: нет,
тогда б не мог И мир существовать…
Однако случай Оболенского, с которого мы начинали, подсказывает: пока есть эти «некоторые», «праздные», «нули», мир и может существовать. Тогда и «нужды низкой жизни» освещены и украшены памятью о том, что и «я — миллион».
Это вопрос о том, что несет человеку искусство — иначе говоря, дар, еще иначе, счастье, еще иначе, благодать: нечто превышающее его представление о собственных возможностях. Унижает оно другого человека или умножает? Отвечает на это другой вопрос: а кто, собственно, этот «человек», о котором мы печемся, кто эта «единица»? Сальери или адъюнкт Оболенский? Кого оскорбляет человек дара — человек, спокойно знающий про себя, что он празден, что он пуст? Что эта своя пустота и есть условие бесцельного «наслажденья жизни», то есть гениальности — музыки, любви? «Безделица» (как назвал свою убившую Сальери пьесу Моцарт), которая возникает именно тогда, когда «делать нечего» и «ничего не поделаешь». И не так существенно, превосходит ли наслажденье любви музыку или совершенно подобно ей. И чему оно больше подобно — музыкальной вертикали («но и любовь — гармония») или музыкальной горизонтали («но и любовь — мелодия»). Мне больше нравится второе уподобление: ведь мелодия — это расцветающее время. Не миг, не вечность, не «все» — но очень много: миллион.
13 октября 2004
Дорогой Владимир Вениаминович,
я пишу по просьбе моей сестры. У них случился пожар 4 дня назад. В 2 ночи загорелась проводка на потолке. Целиком выгорела комната Гели и смежные куски, всего 20 кв. м. Ира в это время была в Болгарии,
Володя во Франкфурте, Геля ночевала у подруги. Теперь они разгребают пепелище. Но просьба ее к Вам (телефон там тоже плохо работает), чтобы Рома как можно скорее забрал Ваш мед этого года. Он цел. Очень просит.
Пока всего доброго. Я в шоке от этого события.
Best regards,
Olga
16 октября 2004
Дорогой Владимир Вениаминович,
извините за настойчивость, но Ирина слезно просит забрать мед как можно скорее.
Я теперь среди своих узлов в гриппе. Но уже жду кровать: выписала по Интернету.
Best regards,
Olga
18 октября 2004
Дорогой Владимир Вениаминович,
как точно Вы сказали о «мертвом языке»[143]. У меня теперь это уже определенное ощущение, прежде казалось недоразумениями: ну, Бродского язык мне не нравится, ну, тем более, еще множества… А теперь я вижу: их язык. Новое раннее средневековье.
Вчера слышала по Свободе, как М. Ч. трактовала «Петушки»: Веничка оплакивает трагедию своего народа, которая состоит в непробудном пьянстве и икоте. А другие об этом молчали и молчат!