Продолжение творческого, мыслящего общения через языки и века — здесь А. видит свою задачу: «хронологический провинциализм», как он настойчиво повторяет, грозит искажением образа человека исторического, homo sapiens sapiens. «Настоящее так важно потому, и только потому, что через него таинственная глубина прошлого и таинственная широта будущего раскрываются навстречу друг другу» («Две тысячи лет с Вергилием»).
Мысль А., соединившая в себе высочайшую меру современной гуманитарной научности и догматические основания церковной христианской веры, принадлежит не столько философии в ее позднейшем предметном понимании, сколько общечеловеческой традиции Мудрости. София Премудрость Божия, художница мироздания, «дух человеколюбивый» — центральный образ его творчества. Культура, человек, история увидены им в их «софийном аспекте». Неожиданная в Новое время традиционность мыслительных оснований А., другой, «допросвещенческий» рационализм, который составляет его рабочий метод (рационализм, не исключающий иррационального и действующий в союзе с чувством, внутри чувства, как это происходило и в античной, и в библейской традиции) оказывается необычайной, неожиданной новизной в кругу современной мысли. Эпохе, говорящей об истощении всякой новизны, мысль А. открывает источник новизны: неисчерпаемую глубину человека, созданного по образу Божию. Светская ученость и глубокая личная вера, два начала, поддерживающие и питающие друг друга в его трудах, сближают мысль А. с христианским гуманизмом столь сочувственно описанных им Отцов Церкви.
Приложение 2. Михаил Викторович Панов. Последняя встреча
Слава Богу, я успела его повидать. До этой, последней встречи мы не виделись несколько лет. Иногда, случайно, когда он ехал в библиотеку или из библиотеки.
У подъезда я спросила старушек, тот ли это дом и корпус.
— А, к Михаилу Викторычу? Идите, идите, он с утра ждет. Просил конфеты купить, такая, говорит, у меня гостья будет!
Все эти коробки конфет — три, не меньше — он велел мне забрать с собой.
У него всегда были сладости. Ничем другим он не угощал. Когда однажды мы пришли к нему в гости с Виктором Кривулиным, чьи стихи он очень ценил, и тот достал бутылку красного вина, Михаил Викторович обиженно сказал: «У меня не из чего это пить». Бутылка вернулась в портфель.
И дверь была, как всегда, незаперта. Книг стало еще больше. Жилые пространства были вырыты в этой горе книг, как пещеры: в одной пещере, под книгами и над книгами, он спал. Другая пещера — для стола со сладостями. Впрочем, с краев этого стола уже наступали книги, новейшие. Он был в пиджаке, свежайшей рубашке и галстуке. Как всегда.
Но вежливость его мне показалась какой‑то другой: старинной. Как будто он вернулся к своему родному языку — языку старой московской интеллигенции. В Университете он говорил ближе к нашим привычкам. Никогда он не был консерватором. И не стал. Он уважал новизну.
— Если б я мог теперь дойти до храма, поставил бы свечку за того, кто изобрел эту чудесную забелку! Как удобно! Не стирать, не зачеркивать.
Мне всегда казалось, что его письма написаны разноцветными чернилами. Некоторые из них и в самом деле были такими. Но дело не в том: разный цвет был у его фраз, так что раскрашивать их было бы уже тавтологией. Разный цвет у его слов. Вот он рассказывает что- то забавное. Потом вдруг, совсем сникнув: «Да, какая беда, Оля, свет- то уже пошел на убыль!». Я готова была подумать, что он имеет в виду что‑то всеобщее, символическое — но стоп: 5 июля! Уже вторую неделю, как световой день начал уменьшаться. Да, печальный поворот. В одном своем стихотворении он написал, что осенью,
В это время расставаний Так нетрудно умирать.
Нужно только сани, сани Быстрой сталью подковать,
Чтоб несли они с размаха С этих берегов на те…
Он был совсем отрешен ив то же время совершенно вовлечен в каждый поворот разговора. Как всегда.
Чего «всегда» не было и, кажется, быть не могло: этих слов о храме и свечке. И иконок на столе. Бумажной иконки Богородицы… кажется, Казанской. В свое время он говорил мне: «Вот одна моя ученица спросила меня: Вы крещеный? Я говорю: Да, родители крестили, а что? — Значит, можно за вас молиться». И, взглянув на меня с глубоким, глубоким горем и насмешкой, спросил: «Значит, такая у вас вера? только за своих можно?» Но и без этой истории церковное его совсем не привлекало.
Его не привлекала идеализация. Он ценил способность отвлекаться от идеализаций, предвзятых обобщений и принятых условностей — от любого фильтра, преобразующего непосредственный опыт. Способность забыть это все — и видеть и слышать то, что есть: слышать, как произносится, а не как пишется. Он был в восторге от моего рассказа о том, как я в детстве на месте ударного «о» писала «уо»: «Муожно?» «Уочинь!»: «Вы слышали дифтонгическую природу нашего «о»! Это возможно только до впадения в зависимость от письма, от орфографии!» Реальная акустика, реальная артикуляция, вот что он любил. Если же письмо — то там, где оно открывает свою орнаментальную природу. Не случайно он разрабатывал реформу русской орфографии, приближающую письмо к произношению (признаюсь, я рада, что ее не приняли в конце концов). И задавал нам задания на реальное слышание: в каких условиях «й» звучит ближе к «э краткому», а в каких — к «и краткому»? Неидеализированное представлялось ему богаче и интереснее всех наличных идеализаций. Все церковное представлялось ему областью застывших стилизаций.
Заметив, что я поглядываю на иконы, он рассказал о своем обращении. Оно поразительно. Ничего похожего я не слышала. В какой‑то газете он прочел о случае на дороге: лосенок увяз в болоте и лосиха пошла к трассе, ища помощи и обращаясь, как могла, к людям. И кто‑то ее понял, пошел за ней и спас лосенка.
— И я понял, Оля: это Она. Это Богородица. Это все есть. Верьте, верьте! — Он говорил со слезами.
Последние слова, какие я слышала от него в дверях:
— Я рад был бы говорить с вами так без конца[145], но не смею вас задерживать.
Впервые увидев его в Университете, когда он первый год читал общий курс русской фонетики (его приходу предшествовали слухи: гений у нас будет читать!), я подумала, что никогда не встречала таких отрешенных глаз. Он видел что‑то еще кроме того, что всем нам было видно, — и это что‑то было несомненно хорошим, долгим, бесконечно достойным внимания. Нет, не опустошенный взгляд визионера: взгляд ничем не прерываемой мысли. Такой взгляд часто изображал Рембрандт.
И спросить мне хотелось: что видишь?
Скорее всего, ответить было бы нечего. У долгой мысли нет «что», нет фигур, нет предметов. Но человек, погруженный в такое зрение — собеседование, сразу же узнается как праведник.
— Правда, вокруг него сияние? видишь, мандорла? — спрашивала меня однокурсница, которая уже знала, в отличие от меня, кто такой М. В. Панов (она‑то и сообщила всем о гении). Не буду придумывать, никаких световых эффектов я не заметила — но что было точно: он входил в аудиторию в своем пространстве, как в каком‑то коконе, и другие рядом с ним казались вдруг как бы раздетыми, без своего воздуха. Суеты в нем не было, и это было страннее всего. Все суетились, и это, видно, и разгоняло от них свой воздух, а он нет. Он был в себе.
Он шутил, выдумывал, озорничал на лекциях, даже пел, случалось, частушки, предупреждая, что будет фальшивить: он хотел показать нам фонетическую гениальность народа, которая проявлялась в этом последнем жанре устной поэзии.
У нас реЧка клюЧевая Да и люди ниЧево Коромысло ноЧевало Не уЧалили ево.
Какое переживание звука Ч! И в паре с В! А из К, которого после «речки» не хватает в «людях» складывается «коромысло». Его анализы стихотворной формы всегда были блестящи, но это я узнала позже, на его семинаре по лингвопоэтике. И потом — на лекциях по русскому стиху.
Начиналось все с общей фонетики, с московской школы, с трудной для интеллектуально не тренированного слушателя идеи фонемы. Конечно, мы все были за московскую фонетическую школу против ленинградской, у которой только эмпирика. А тут — скачок от физического звука к умопостигаемому.
Фонетика увлекала не только тем, что касалась самого незаметного для бытового или утилитарного отношения в языке, самого пренебрегаемого: его плоти — и обнаруживала сказочное богатство и тонкость различений в этой акустической и артикуляционной материи. Но — недаром из фонетики росли новейшие, «строгие» теории языкознания — она касалась плоти, которая состояла сплошь из сложно упорядоченных отношений. Из пучков оппозиций. В этом был восторг. Своего рода реабилитация вещества, которое насквозь умно, насквозь формально, лучше сказать, формно — а вовсе не та глухонемая аморфная «материя», про первичность которой нам талдычили на философской принудиловке. В этом случае, как потом во многих других, я поняла, что то, что называется «марксистским мировоззрением», есть по существу переведенный в «научные» термины образ мира, каким его воспринимает тяжелый и ленивый обыватель. Главное свойство этого персонажа: хорошего он не видит, ему нечего делать с хорошим. «На духе с самого начала лежит проклятие: быть облеченным в плоть языка», Маркс. Если и так, то почему это, собственно, проклятие? Но Михаил Викторович вовсе не полемизировал с марксизмом. Он говорил о фонеме. И это была поэзия, как у Данте: поэзия умственного восторга. Мы видели эти «атомы звуков» (Хлебников: «восходит звука атом»), с лучами разных признаков, с пересечениями и оппозициями, с удивительной красоты законами — и свободой.