невозможностью сказать, хорошо или плохо то, что мы делали до сих пор и что мы запланируем делать. Но в отношении того, чтó мы в таком расположении делаем сейчас, этой невозможности характеризовать нет: ведь мы сейчас как раз ничего не делаем.
Если бы что-то делали, например писали что-то, включилась бы необходимость логическая, художественная. В плохом настроении протест и расправа диктовали бы свой смысл. Дневники Толстого содержат заготовки к художественным вещам, но их стиль как раз очень чисто обходит литературу, риторику. Его недовольство, об этом будем говорить, в дневниках имеет всегда уже только форму сообщения о своем состоянии, со снятым протестом, протеста нет даже против себя, расправы над собой. С ходу это – как запись 19.9.1858 в Москве: «Решил, что надо любить и трудиться», и 20.9.1858 в Ясной Поляне: «Приехал. Устал. Не любил и не трудился» – понимается как комическая несостоятельность, где же недовольство собой, раскаяние исповеди. Дело в том, что мы не в том тоне это читаем. Дневники пишутся, как я сказал, в настроении рыскания, в котором суждения о хорошем и плохом – пожалуйста, их сколько угодно, но это состояние зависло в неопределенности, не поддаваясь оценке на хорошо-плохо, т. е. поэтому мы не можем сказать, хороши или плохи эти слова Толстого, хорош или плох он сам их говорящий. В решительном настроении интерпретатора, судьи мы не слышим этого тона, но Толстой в своих дневниках делает нам подарок, показывает нас нам в брожении и этим свою и нам нашу нерешимость прощает, принимает ее, санкционирует. Раньше мы имели дело с санкцией как одобрением хорошо. Теперь, вот, неопределенность, без поступка, без звучащего слова (дневники не для чтения вслух), но санкция. Небегство, выдержка.
А как же мы говорили, что в неопределенном расположении нет поступка? Санкция разве не поступок? Мы нашли что искали. Есть движение до слова и поступка, о котором нельзя спросить вопросом «что говорится, делается?». О неопределенности по определению нельзя спросить, что она такое. О том, что не что, нельзя сказать, хорошее или плохое. Мы бродим, мы ни то, ни то. Мы легкая добыча для деловитых и для самих себя, можем каждую минуту себя уличить, разоблачить, расправиться с собой или устыдиться себя, и наша неопределенность кончится. Но пока она продолжается, она настолько далеко идет, что снимает оценки на хорошо-плохо, мы уже не знаем. Настроение неопределенности распространяется на всё. Бродим мы и ценности. Можем мы принять, разгромить что-то в таком настроении? Не больше, чем в амехании. Я хочу, чтобы вы согласились со мной или не согласились. Что-то оформится, когда неопределенность кончится, пока нет.
Теперь я должен быть внимательный. В настроении неопределенности все оценки относительны. «Преступление не есть известное действие, но известное отношение к условиям жизни. Убить мать может не быть и съесть кусок хлеба может быть величайшее преступление». Это, увиденное во сне, Толстой называет великим. Великое высокое, большое, верх, т. е. Толстой делает открытие относительности оценок и остается при верхе и низе. Велико открытие, что в неопределенности есть верх и низ: что в тумане брожения опереться не на что, всё становится невидимо, из метрического пространства выходим (когда я подошел это писать, я услышал и увидел текст модной среди молодежи песни с такими словами,
There are no uncriminal crimes
There are no unrhymable rhymes
There are no identical twins
I just want you [11]
слышимое осязаемое свидетельство, как трудно выйти из метрики и одновременно как трудно не потерять абсолютных верха и низа. К сожалению, статистически преобладает это устройство: абсолютных верха и низа нет, но метрика есть, всё измеряется, преступление это преступление, рифма это то что рифмуется, поэтому метрика не имеет привязки и зависает в неопределенности вся целиком, человек живет в страшно неуютном, собственно адском порядке, о котором знает, что этот порядок может быть весь заменен).
Поздравляю вас. Сейчас, наконец, на третьем занятии мы вступим в пространство толстовских дневников. Здесь пространство неопределенности, рыскания, брожения, нерешенности, нерешаемости. Нельзя решить, съесть кусок хлеба хорошо или величайшее преступление. Нет метрики: вчера я расписал себе любить и трудиться, сегодня не любил и не трудился, и неясно, где это мое вчерашнее решение, оно осталось во вчера. Мы бредем вслепую в темноте, но здесь есть верх и низ, абсолютные, в этой темноте, и жизнь зависит от этой борьбы. Невидимая брань вовсе не значит, что посторонние ее не видят, а <значит,> что там сталкиваются, дерутся и падают или поднимаются, ничего не видя глазами. И нечего цепляться за метрику, говорить, что там открываются другие глаза, с такими-то параметрами. Этот якобы духовный дискурс просто протаптывание теми же грязными ногами пространства, где извольте всерьез метрику оставить.
Толстой рано уходит в тот пейзаж, упрямства и силы ему хватает, чтобы не хитрить с собой и чтобы принять, что извне его действия становятся странные, потом нелепые, потом юродивые, потом смешные. Повторять тысячекратно правило, что надо любить, и тысячекратно винить себя за раздражение. Говорить о воздержании и сотни раз винить себя за переедание, писать «Крейцерову сонату», обещать себе спать отдельно и дрожать и узнавать с тревогой, не забеременела ли от него на его седьмом десятке лет жена. У всякого появится чувство превосходства. Такое поведение не лезет ни в какие рамки. Толстой и здесь добился чего хотел, взял нас. Ему надо, чтобы мы видели его нелепым, юродивым: «лишения и боли… худая слава, оскорбления, унижения… враждебность к тебе людей… то и другое и третье необходимо тебе» (цитировалось 5.9.2000).
В невидимом он делает даже самому себе невидимые, неясные движения. Без догадки о том, что происходит, для внешнего наблюдателя это так же смешно и нелепо, как видеть танцующих и не слышать музыку. Или хуже: как видеть сумасшедшего, который активно действует в уверенности, что окружен бандитами или что он царь. Странность записи, на которой была прервана прошлая пара 12.9.2000, вместе с ее последней фразой, «как это было велико, когда я с этой мыслью проснулся ночью!» (воскл. зн. Толстого), от готовности выпасть навсегда из метрики, упасть в бездну для метрики, но вместо метрических ориентиров остаться при надежных, домашних абсолютных верхе и низе.
Чтобы понять неметрические верх и низ, мало думать, что верх тут не голова и низ не то, что ниже пояса. В топике, в отличие от метрики, верх отмечен чем?
Конечно, повышением жизни, плотностью бытия. В метрике мы знаем, какой