Любовь к Мицкевичу не помешала Ходасевичу, у которого не было ни капли русской крови, самому стать поэтическим олицетворением России. Его творческая генеалогия была исключительно русской, Набоков называл его литературным потомком Пушкина по тютчевской линии. Еще современники Ходасевича прочерчивали в истории русской поэзии линию «Пушкин — Блок — Ходасевич». В 1915 г. сам он называл среди поэтов, оказавших на него наибольшее влияние, прежде всего Пушкина и Державина.
1921–1923 гг. считаются центральными в творческой биографии и литературной судьбе Ходасевича : Одновременно с работой над антологией Мицкевича он стремится обозначить свое место на литературной арене и вылепить свою «литературную маску», следуя пушкинской «программе». Ходасевич закрепляет собственный образ поэтического собеседника Пушкина, соткав густую сеть перекличек с его произведениями. Пушкинские отголоски особенно отчетливо звучат в так называемом «поэтическом манифесте» Ходасевича — стихотворении «Не матерью, но тульскою крестьянкой…» (1922), где он развивает целый ряд биографических, идейных и дословных параллелей с Александром Сергеевичем (из которых самая яркая и далеко не единственная — сравнение его кормилицы Елены Кузиной с няней Пушкина ).
В эти годы Мицкевич не является для Ходасевича ни точкой отсчета, ни образцом для подражания. Сравним, к примеру, два сочинения Ходасевича, которые разделяют четыре года: перевод сонета Мицкевича «Буря» (1917) и его собственное стихотворение под тем же названием, написанное в июне 1921 г. и опубликованное в сборнике «Тяжелая лира» (1922). Хотя тема стихотворений совпадает, ничто из сонета польского поэта не всплывает в поэтической памяти его младшего собрата по цеху — ни ритмико-строфическая структура, ни метр, ни поэтический образ, ни описанная ситуация, ни словарь. Совсем иначе обстоит дело в эссеистике и литературоведческих работах Ходасевича. Здесь польскому стихотворцу отведено видное место, значение которого с годами будет неуклонно возрастать.
В эссеистике Ходасевича имя Мицкевича поначалу проскальзывает почти случайно –в связи с цитатой из него в рецензии на сборник Ахматовой «Белая стая» (1918); в записной книжке (1920) оно соседствует с именами Гоголя и Ростопчиной в перечне, озаглавленном «Позор», где приведены имена писателей, затрагивавших вопрос о свободе слова в России. Ближе к концу списка Ходасевич делает пометку: «проклятие Мицкевича» (СС. Т. II. С. 9), отсылающую к строке из «К друзьям москалям» в третьей части «Дзядов» («Проклятие народам, казнящим своих пророков!»). Следует замечание, оказавшееся трагическим пророчеством для судеб русской советской литературы: «Ист<ория> русск<ой> (м.б., вообще литературы) есть история уничтожения рус<ских> писателей» (СС. Т. II. С. 9). В речи на Пушкинском вечере (1921), которую Ходасевич назвал «Колеблемый треножник», Мицкевич упоминается в контексте его полемики с великим русским поэтом, вспыхнувшей после польского восстания и отразившейся во вступлении к «Медному всаднику» (KT. С. 201).
22 июня 1922 г. Ходасевич покидает Петербург и отправляется в Берлин. Ему не суждено было знать, что уезжает он навсегда, — тогда он еще не принял окончательного решения. За семнадцать лет, которые Ходасевич проживет вдали от России, скитания проведут его по следам Мицкевича: Берлин, Рим, Париж.
Эмиграция с особой остротой поставит вопрос о национальном и культурном самосознании. Одно из стихотворений Ходасевича проливает свет на его путь к обретению самого себя, и, в том числе, на отношения с Польшей. В черновиках 1916 — 1917 гг. обнаружены следующие четверостишья:
Я родился в Москве. Я дыма
Над польской кровлей не видал,
И ладанки с землей родимой
Мне мой отец не завещал.
Но памятны мне утра в детстве,
Когда меня учила мать
Про дальний край скорбей и бедствий
Мечтать, молиться — и молчать.
Не зная тайного их смысла,
Я слепо веровал в слова:
«Дитя! Всех рек синее — Висла,
Всех стран прекраснее — Литва»
(БП. C. 279)
Поделив свое сердце между двумя культурами, в каждой их них поэт признал свои разные и в равной степени глубокие корни. Детские воспоминания о Литве создают сказочную атмосферу, перекликающуюся с началом «Пана Тадеуша»: край, что всех краев прекрасней, родина сердца. Упоминания о своей стране, своей земле становятся почти навязчивыми («родился», «земля», «родимый», «край», «страна»). Любопытно, что в стихах из сборника «Тяжелая лира», написанных в 1920–1922 гг., существительное «родина», прилагательные «родимый» и «синий» не относятся к частотным лексическим единицам, а слово «земля» встречается всего семь раз.
В поезде, увозившем его из Петербурга в Ригу, а далее — в эмиграцию, Ходасевич прочел Берберовой иной вариант приведенного стихотворения, где за первой строфой следовали две другие:
России — пасынок, а Польше –
Не знаю сам, кто Польше я.
Но: восемь томиков, не больше, –
И в них вся родина моя.
Вам — под ярмо ль подставить выю
Иль жить в изгнании, в тоске.
А я с собой свою Россию
В дорожном уношу мешке.
(БП. C. 295)
Поэт встречает острый кризис культурного самосознания, защищая себя, словно магическим амулетом, восьмитомным собранием сочинений Пушкина, который сопровождает его в пути, служа «гарантией внутреннего выживания». Словно шагаловский «Скрипач» (1926-27), несущий свой дом на плечах, обрусевший польский еврей Ходасевич несет на плечах свои пенаты, родину души — сочинения Пушкина.
Классики и в первую очередь Пушкин в восприятии Ходасевича выстраивали некий общий порядок, дарили ему корни, отвечали на вопрос об этническом и национальном «я» на более высоком уровне принадлежности к культуре. В эмиграции он много пишет о русских классиках, перечитывает и любимых классиков польских. 1 января 1925 г. в письме М. О. Гершензону из Сорренто (где он гостил у Горького) Ходасевич писал:
«В последнее время мы [Берберова и я] занимаемся тем, что я построчно перевожу ей Словацкого и Мицкевича. Сейчас читаем "Dziady", и я с огорчением вижу, до какой степени у такого большого поэта душа была "заложена" национализмом, — я иначе не могу выразиться: заложена — как заложен бывает нос: дыхание трудное и короткое. Вся III часть этим обескрылена безнадежно. Чем выспренней ее внешняя поэтичность, тем прозаичнее она внутренно. Если Пушкин читал ее целиком, то, быть может, этот прозаизм должен был рассердить его всего больше, — больше, чем ненависть к России».
(CC. Т. IV. C. 482–483)
В 1910 г. в пронизанном печалью стихотворении, обращенном к матери («Матери»), поэт утверждает, что ради любви к женщине он забыл все, чему научила его мать, — молитвы, жизненный уклад, чтение… Это неправда. В страдании и тоске эмиграции, с которой он так никогда и не смирится, в свое последнее, горькое десятилетие Ходасевич, как пишет К. Грациадеи, «обращается к памяти, исследует судьбу своего поколения и отдаленное прошлое». Он замыкается в себе, ищет убежища и утешения в воспоминаниях. В 1925 г. Ходасевич пишет стихотворение «Из дневника»: «И мягкой вечностью опять / Обволокнуться, как утробой». Начиная с этих лет мотив стремления назад, в материнское лоно, неоднократно встречается в его стихах и воспоминаниях, проскальзывает в критических статьях. Саркастический и холодный образ поэта, нарисованный польским поэтом З. Гербертом в стихотворении «Ходасевич» (1992), персонаж литератора, прекрасно освоившегося в эмиграции, — портрет острый и живой, но недобрый и немилосердный. Впрочем, в этом стихотворении Ходасевич выступает лишь как литературная маска Ч. Милоша.
Начиная с 1927 г. Ходасевич все чаще возвращается к любимой триаде польских поэтов, особенно к Мицкевичу. Ко всем чертам, сближавшим его с великим «дзядом», жизнь прибавила еще одну — окончательное и бесповоротное изгнанничество. Отныне Мицкевич, наряду со Словацким и Красинским, выступает для него прежде всего как творец литературы, достигшей и в изгнании художественных высот и явившейся стержнем национального единства. Размышления о том, какую роль может сыграть поэт-изгнанник в литературе своей нации, и, в частности, о значении эмигранта Мицкевича для расцвета и развития польской литературы становятся одной из центральных тем для Ходасевича-критика и историка литературы в парижский период жизни.
В Париже, с каждым днем все больше превращавшемся в блоковский «страшный мир», в той среде, которую составляла и в которой существовала русская эмиграция, среде равнодушной и к тому же не особенно жаловавшей польскую культуру, Ходасевич, один, в противовес всем, начинает отмечать великие годовщины польской литературы: столетие «Конрада Валленрода», «Пана Тадеуша», «Иридиона». Поэт, пытающийся сохранить себя вдали от родины именно качестве поэта, Ходасевич на себе проверяет актуальность фигуры Мицкевича и вопросов, которые тот ставил перед современным ему обществом, — например, о сути «валленродизма». Возможно, здесь кроется объяснение того, почему замечания Ходасевича о Мицкевиче оказываются уже не столь резкими; уходит критический тон, звучавший в его ранних письмах. В статье «Конрад Валленрод. 1827–1927» Ходасевич разбирает сложную структуру поэмы, построенную «по <…> принципу обратного повествования» (ВЗ. 24.XI.1927). По мнению Ходасевича, новаторство приема не помешало автору «сохранить замечательную стройность в ходе поэмы и равновесие — в ее частях». Он защищает Мицкевича от обвинений, будто в глубине души тот принимал теорию «валленродизма», разросшуюся благодаря ему до масштабов общественного явления, распространение которого нередко приписывали самому Мицкевичу. В статье четко формулируется вопрос, давно мучивший Ходасевича: может ли национальная литература выжить в эмиграции? Ответ, пронизанный сомнениями и беспокойством, поэт дает в статье «Литература в изгнании» (1933). Пользуясь аналогией, популярной среди русской эмиграции, он сравнивает последнюю с эмиграцией французской, последовавшей за Великой французской революцией, и с «великой эмиграцией» поляков, напоминая, что нередко именно в эмиграции создавались произведения, «послужившие завязью для дальнейшего роста национальных литератур <…> Такова вся классическая польская литература, созданная эмигрантами — Мицкевичем, Словацким и Красинским» (KT. С. 467), таким было «величайшее из созданий мировой поэзии» — «Божественная комедия».