В этом смутном, бессвязном, слитном, многозначном «слове» мало-помалу выделяются те или другие, более ясные значения. Сама работа, сам материал вызывал на их сравнение, на выбор, требовал различения и оценки, развивал способность к анализу. Приемы делались отчетливее, разнообразнее, тоньше, приходилось пользоваться и разным материалом, для которого нужно было искать новой техники: сама вещь приобретала разные формы и служила различному употреблению. Соответственно этому дифференцировалось мышление и разграничивались и разнообразились слова. Еще важнее было общее развитие. Орудие было и оружием. Оно делало человека сильнее, мужественнее, увереннее. Оно расширяло круг его деятельности, делало его существование более безопасным, более обеспеченным, открывало ему огромные возможности. В обработке камня человек пришел к умению высекать огонь. Это был новый гигантский шаг, новое мощное средство создания культуры. Человек получил возможность жарить мясо — и от собирательства он переходит к охоте, от случайной и скудной пищи к обильной мясной еде, которую можно было и заготовлять впрок вяленьем и копчением. Огонь упрочивает оседлость. Население умножается. Охота ведет к организации, к власти, к дисциплине, к преобладанию мужчин. Уровень жизни повышается, коллективные связи усложняются и крепнут, сам человек становится сильнее, выше, стройнее, культура обогащается.
Развивается и обогащается с каждым поколением, с каждым этапом материальной и общественной культуры и человеческий опыт и мышление.
Как создавался язык? Это было творчество, подобное поэтическому, ораторскому и научному. Мышление словами сопровождалось первоначально особым напряжением и подъемом. Оно происходило, конечно, громко, вслух. Оно имело важное общественное значение. Вероятно, оно сопровождало значительные действия — уход за огнем, сбор на охоту, изготовление орудий. Оно было как бы публичной речью, но вместе с тем и поэтической песней и магическим заклинанием. Надо думать, что оно совершалось коллективно, в «хоре» своего рода, повторявшем возгласы одного.
Нужно было особое дарование, чтобы вложить в возглас новое, более определенное или более выразительное содержание или создать новую форму слова применительно к моменту. Только особая, значительная, волнующая обстановка могла оправдать создание нового слова и дать ему поддержку. В моменты общего возбуждения — перед общей опасностью, при общей облаве, в общей работе, за общей игрой — испускались возгласы, которые подхватывались и повторялись другими.
Только в такой исключительной обстановке, только в таком общем повторении могли быть усвоены многими новая форма и новое значение удачного слова и войти в общее употребление. В эти слова вкладывались опыт бывалого охотника, дарование поэта, авторитет вождя. Они обладали повелительной силой как первоначальные сигналы, обязательные для всех и необходимые для существования орды. Они усваивались как наследие предков, как голос всей орды, как обрядовая формула. В этом — корень могущества слова, которое таится в нем до сих пор.
Наш знаменитый физиолог, академик Павлов говорит: «Слово — многообъемлющий условный раздражитель. Оно связано всем опытом жизни человека со всеми внешними и внутренними раздражениями, оно все их сигнализирует, все их заменяет. Отсюда почти неодолимая сила внушения. Реальное раздражение, например, от сладкого вещества, идущее прямо в соответствующую нервную клетку коры мозга, должно бы быть сильнее, чем раздражение только словом горький, однако гипнотизируемому можно внушить сладкий вкус, несмотря на то, что он пробует в действительности горькое».
Столь же внушительна и власть слова как коллективного акта и коллективной идеи — оно организует и направляет общество.
Первобытные люди жили разбросанно и разобщенно, небольшими ордами — какая-нибудь сотня человек на сотни квадратных километров; только на таком пространстве могли они собирать достаточно пищи, чтобы прокормиться. Поэтому развитие речи очень долго — в течение многих веков протекало не единым потоком, а отдельными мелкими струйками.
Известны случаи, когда дети североамериканских индейцев терялись в лесах и вырастали сами по себе. Когда их находили — иногда уже взрослыми — оказывалось, что они создавали себе собственный язык, на основе, конечно, того запаса слов и понятий, который унесли с собой детьми. Нечто подобное происходило и с первобытными ордами, дробившимися и расходившимися по мере размножения.
Конечно, быт этих орд изменялся мало и медленно. Надо думать, что и речь в них различалась не более, чем каменные орудия, которые у них изготовлялись. Но природа и условия жизни не везде были одинаковыми, и естественно, что в иных ордах возникали новые слова, а прежние получали новые значения и формы или забывались. Произношение также могло изменяться. Жизнь была полна случайностей, опасностей и бедствий. Некоторые орды иногда погибали целиком от голода, холода, болезней, другие — могли слиться с соседями. Это были века хаотического, неустойчивого существования речи во множестве отдельных струек.
С переходом к охоте стали возможны — и даже нужны — более многочисленные орды и объединения соседних орд для совместных облав. Быт их, естественно, стал более оседлым, условия жизни улучшились, культура повысилась. Пещеры Испании и Южной Франции были обитаемы в течение ряда веков многочисленным населением, стоявшим уже на довольно высокой ступени культуры. Сохранившиеся до сих пор рисунки (краской) на стенах и сводах пещер и резьба по кости и камню обнаруживают замечательную наблюдательность и зрительную память художников — это подлинное искусство. Оно обнаруживает и развитые религиозные, магические и тотемистические представления. Археологические находки свидетельствуют о крупной охоте, которая требовала большой организации, дисциплины, разделения труда и других важных показателей сравнительно высокого общественного строя. Наверное и в области речи сказывалось это развитие и творческие способности этих древних людей — словарь обогащался, формы умножались, уточнялись, разнообразились.
Но эти охотничьи крупные орды были непрочными объединениями, которые распадались и снова сочетались по-иному в зависимости от изменчивых условий существования. И речевые потоки соответственно то разбивались на мелкие струйки, то вновь сбегались в новые ручьи. При этом, конечно, речь переживала более или менее сильные изменения — то обогащалась новыми словами и формами, то обеднялась, то сменяла одни выражения на другие.
Только когда орда превращается в племя, объединенное родовой связью и общим оседлым хозяйством — с началами скотоводства и земледелия, — возникают уже крупные, более постоянные и стойкие речевые потоки, которые можно по справедливости назвать языками.
Все существующие в настоящее время языки, даже самых отсталых племен — например австралийцев, которых европейцы застали еще на стадии каменного века, — представляют уже вполне развитые системы, сложившиеся в течение длительного, тысячелетнего развития племенного быта. Конечно, чем проще этот быт, тем уже и мельче умственная жизнь и тем ограниченнее язык по своему словарю и грамматическим средствам. Но было бы ошибкой думать, что тем проще и самый язык. Дело обстоит скорее наоборот. Мы, например, говорим: ты спишь и твои сон и даже я сплю и мой сон, то есть употребляем разные формы или даже разные слова для выражения принадлежности предмета и состояния. Меланезийцы могут обходиться в этих случаях одной формой, то есть как бы говорят мой сон или мои спать — глагольные и существительные формы у них не так четко разграничены, как у нас. Но зато принадлежность выражается у них различно, смотря по тому, о какой категории предметов говорится. Так, лима-ку значит моя рука, лима-ну, — это его рука, но эти местоименные приставки применяются только к частям тела. Для слов, означающих утварь, берутся другие, например, его корзина будет нонд тапара, для названий животных опять другие. Его жена, его собака, его рана, его ловля, его сон опять выражаются по-другому. Оказывается несколько десятков различных слов, имеющих, казалось бы, значение того же местоимения — но для меланезийца это, очевидно, не так. Для него принадлежность собаки далеко не то, что принадлежность жены, а принадлежность ноги не то, что принадлежность сети и так далее. И разве это нелепо? Конечно, отношения в этих случаях очень разные. Но мы обобщили их в отвлеченное понятие его или мое, а меланезийцы нет, их представления и самые способы мышления остаются предметными, вещественными. И для них они, очевидно, разумнее и удобнее, чем наши.