от коммуникативности, констатирующей «хорошую погоду» или «сытный обед». Но почему надо предполагать, что язык способен выполнять коммуникативную функцию лишь на таком уровне? Обращаясь к коммуникативной функции языка выдающихся поэтов, мы вступаем в область весьма сложной коммуникативной функции с ее «колеблющимися признаками», постоянно взаимодействующей с другими функциями языка, в том числе и с познавательной, и с эстетической.
Разногласия подобного рода имеют принципиальное методологическое значение: либо надо признать, что язык поэзии не в состоянии передать какой-либо мысли или какого-либо чувства (а что же тогда сама поэзия?), либо язык больших поэтов великолепно справляется и с тем, и с другим, но только делает это по-своему, как правило, во многом иначе, чем в нашей повседневной речи. Тогда возникает проблема не асемантичности поэтического языка, который будто бы держится лишь на «колеблющихся признаках», а об его семантической полифункциональности, включающей наряду с обычными семантическими признаками коммуникации, еще и «колеблющиеся признаки», действительно характерные для поэтического языка.
Если бы «колеблющиеся признаки» были бы единственными признаками поэтического языка, как думал Ю.Н. Тынянов, то и само творчество великих поэтов разных народов не могло бы иметь того огромного социального и культурного значения, которое оно в действительности всегда имеет. Именно поэтому разные, диаметрально противоположные истолкования природы поэтического языка приобретают острое методологическое значение. При тыняновском истолковании поэтического языка негативно решается и вопрос о его норме: поэту все дозволено, так как он отрешен от повседневной семантики национального языка [370].
Казалось бы, узкоспециальный вопрос – соотношение семантики литературного языка и семантики поэтического языка – в действительности приобретает острое методологическое значение, обнаруживает совершенно различное понимание самой природы языка в тех или иных сферах его функционирования. Эта же борьба концепций происходит и в наше время, так как сторонников антикоммуникативной функции поэтического языка находится и сейчас немало [371].
Все сказанное, разумеется, не означает, что поэтический язык не имеет своей специфики. Больше того: он не может существовать без подобной специфики. Весь вопрос в том, кáк понимать специфику поэтического языка. Я возражаю лишь против ее сведéния к антикоммуникативности. Что же касается «колеблющихся признаков» поэтического языка, то они объясняются не его антикоммуникативностью, а его полифункциональностью. А это – принципиально различное истолкование поэтического языка.
Ю.Н. Тынянов приводит две строки из стихотворения Батюшкова («И гордый ум не победит Любви, холодными словами») и тонкий комментарий к ним Пушкина:
«…смысл выходит: холодными словами любви; запятая не поможет» [372].
Тынянову кажется, что неудача Батюшкова в этих строках, отмеченная Пушкиным, объясняется лишь одним фактором – «теснотой связи слов в одном ряду». Между тем этот фактор вторичный. На первом плане оказывается семантическая (коммуникативная в широком смысле) проблема. Батюшков хотел сказать (коммуникация!), что любовь сильнее холодных слов, поэтому холодные слова не в состоянии оказаться сильнее любви. Получилось же нечто совсем иное: будто бы любовь выражается холодными словами. «Теснота ряда» могла лишь усилить неудачу поэта, но в основе оказывается коммуникативная ошибка, в результате которой мысль поэта предстала искаженной. Весьма интересно, что Пушкин совершенно справедливо и очень тонко отмечает именно смысловую ошибку своего друга («смысл выходит…»). Не только теория, но и практика лишний раз убеждают нас в том, что специфику (очень важную!) поэтического языка нельзя искать в его антикоммуникативности. Это – мнимая антикоммуникативность. Подлинная же специфика поэтического языка определяется полифункциональностью всех его ресурсов.
Как мы видим, обсуждаемые вопросы тесно связаны с понятием языковой нормы во всех ее разновидностях. Если язык больших поэтов не преследовал бы никаких коммуникативных (в широком смысле) целей, то и понятие нормы оказалось бы ему ненужным. В действительности это не так. Поэтому филологу приходится иметь дело с разными типами нормы и стремиться осмыслить их и типологически, и исторически.
В последующих строках я попытаюсь обратить внимание еще на один тип нормы, который до сих пор, насколько мне известно, никогда не привлекал к себе специального внимания исследователей. Имею в виду такие случаи, когда нормативное явление в одном языке оказывается ненормативным явлением в другом или других родственных языках. В принципе подобные отношения возможны и в неродственных языках, хотя в языках родственных корреспонденции в пределах «норма – ненорма» по вполне понятным причинам встречаются гораздо чаще. Подобные соотношения бытуют на всех уровнях языка (в фонетике, в лексике, в словообразовании, в грамматике, в стилистике). Здесь же я коснусь лишь грамматического уровня, чтобы хотя бы в общих чертах обрисовать проблему.
Известно, что в современном русском языке с одинаковым правом можно сказать я еду и еду. Обе конструкции (и с местоимением, и без него) выступают как одинаково нормативные. И все же если обратиться к хорошим грамматическим описаниям, то можно узнать, что первая конструкция с местоимением (я еду) для русского языка нашего времени более характерна, чем вторая, без местоимения (еду). В современном чешском языке, как утверждают грамматисты, соотношения между двумя данными конструкциями складываются в пользу первой: jedu (без личного местоимения) является более нормативным построением, чем ja jedu (с личным местоимением). То, что в одном языке предстает как норма, в другом родственном языке – как вариант этой же нормы, и наоборот. Положение осложняется тем, что в каждом из двух названных языков допустимы (в пределах нормы) обе конструкции. Так сравнение помогает выявить движение в пределах понятий «норма – варианты нормы» [373].
Здесь могут быть самые различные, в том числе и гораздо более сложные, соотношения между родственными языками. Например, в одном языке нормативная и живая конструкция, в другом – архаическая и тем самым уже неживая (ненормативная) конструкция. В испанском языке широко встречается построение с так называемым повествовательным инфинитивом. Такой инфинитив как бы выполняет функцию личных форм глагола: los pilluelos a escapar ʽсорванцы принялись убегатьʼ. Сходное построение во французском (знаменитый пример из басни Лафонтена – grenouilles de se plaindre ʽa лягушки принялись жаловатьсяʼ) в наши дни не только стало архаичным, но и приобрело торжественную окраску, совершенно ей несвойственную в испанском. Нормативное (с оттенком «разговорности») в одном языке оказывается ненормативным (с оттенком архаической торжественности) в другом. Только специальные исторические разыскания в состоянии объяснить подобные расхождения между родственными языками. Синхронно же несомненно описанное соотношение: норма в одном случае, ненорма в другом случае.
Подобная корреспонденция не всегда, однако, так отчетливо выражена. Часто оказывается, что в одном языке определенная грамматическая конструкция просто встречается чаще, чем в другом. При этом ее частотность не связана с той или иной стилистической окраской. Так, например, причастные предложения (ср. абсолютные аблятивные предложения в латинском) в