В те годы я слышала и такие слова:
— Как это Гроссман не смог сберечь свой роман?
И долгие годы даже близким людям не отвечала на этот вопрос. Но в больнице узнала от него то, что не могла не узнать, — что спас он «изъятый» роман… Как брел через всю Москву и ночью забросил его на шкаф в одну из комнат одной из коммунальных квартир. Ведь он был мужественным, умным и сильным человеком. А на войне и рядовые и генералы видели, как отважно вел он себя на передовой.
Сначала я хранила все это так глубоко в памяти, что боялась доверить бумаге даже слово одно. Ведь так страшна ответственность в хранении такой тайны… Потом стала что-то записывать, но иногда, чуть-чуть.
А сейчас скажу подробнее, но тоже не все. Чтобы легче было понять меня, отвлекусь на минутку в сторону.
Была у нас с ним такая форма разговора, связанная с тем, что я работала в редакции, каждый день читала разные рукописи и иногда рассказывала ему об этом. Но иногда мы меняли факты, названия, эпизоды.
Так, например, в больнице он дал мне (молча) «Все течет», и я (тоже молча) вложила ее в свою «авоську». Все годы, что я работала в редакции, я носила рукописи в прозрачной «авоське». И Солженицына, и всякую муру — «авоська» была одна. И «авоська» не подвела.
Когда я принесла назад «Все течет», то села с рукописью рядом. И сказала, что прислали ее по почте из какой-то провинции… Что я от нее в восторг пришла… Он улыбнулся довольно и стал спрашивать, что же этому автору, по-моему, удалось. А я повторяла, какой этот автор молодец и как ему все удалось… Ведь я знала, что я «четвертый читатель», и понимала, что я — последний читатель, и хотелось вознаградить его за всех других читателей.
И вот именно этим способом — по слову, по фразе, по цитате (особенно важна была роль цитат) он постепенно рассказал, что спас свой роман. Рассказывал будто о другом человеке, а руку клал себе на шею.
И мне запомнилось так резко — будто вижу его в его демисезонном пальто и шарфе, как идет он, чуть согнувшись под тяжестью романа (хотя ходил он очень прямо), и входит в узенькую комнатенку коммунальной квартиры, где у входа стоит старый шкаф.
И я хотела бы сказать о женщине, которая тут жила. Я с ней встретилась в больнице. Василий Семенович познакомил нас. Он назвал ее Лёля.
А на другой день, показывая на то место, где она сидела, он жестами и словами пояснил, что роман у нее. А когда она пришла еще раз, Василий Семенович дал ей знать, что я тоже об этом знаю.
И все эти длинные годы, после катастрофы, роман сберегала она.
И я хочу сказать отчетливо и ясно о том, что сложилось из всех разговоров с ним. Что эту лежащую на шкафу рукопись он называл своим романом. Именно этот экземпляр. Что он сам запутывал следователей при обыске своими поездками в их машине за экземплярами. И что таким путем авторский экземпляр удалось ему спасти.
Так обстояло дело к сентябрю 1964 года — к концу его жизни. В самые последние дни Ольга Михайловна вызвала меня на улицу и сказала, что Василий Семенович хочет, чтобы я знала о судьбе романа. И передала последнюю его волю: чтобы роман хранился у старого его друга Вени, имеющего свой дом в одном из подмосковных городков. И Вячеслав Иванович Лобода забрал рукопись из первого хранилища — коммунальной квартиры.
Их роль в спасении романа огромна. Кроме них, никто из близких ничего не знал.
Были часы и даже дни, когда ему становилось чуть лучше, а потом все хуже, хуже и хуже.
Даже очки уже были тяжелы, появились от них кровавые следы на висках. Но он снимать их не хотел, считал, что без очков он «не в форме». Когда я пришла один раз и в эту минуту он был без очков, то сейчас же потребовал их.
— Ко мне пришла гостья, — сказал Василий Семенович. — Я должен приодеться.
А накануне смерти сказал, протягивая руку:
— Очки!
А когда я переспросила (он теперь уже говорил не всегда внятно), сказал:
— Дайте мои очечки…
После его смерти меня спрашивали очень часто: неужели даже такой человек, как Гроссман, не понимал, чем болен, не понимал, что умирает.
И как было объяснить, не огрубляя его образ, что он все понимал, знал и называл своими словами.
Сколько раз он повторял строчки:
Тяжело умирать:
Хорошо умереть, —
написанные умирающим Некрасовым.
Но человек таких мощных связей с жизнью не может жить без надежд на жизнь.
Искры надежды так видны были в минуты, когда он принимал новое лекарство, которым в этом корпусе, как я понимала, лечили безнадежных больных.
Это были большие капсулы из желатина четырехугольной формы. И Василий Семенович прозвал их по-своему — «чемоданчики», в само это слово вкладывая те сложные чувства, которые охватывали его. Количество пилюль увеличивалось ото дня ко дню. И Василий Семенович замечал этот рост. Мне сначала казалось, что, может быть, ему трудно проглотить. Он брал «чемоданчик» в руки, долго смотрел на него, словно хотел оттянуть время, ждал, лежал, думал.
— Я не могу это сделать сразу, это очень тяжело, — говорил он.
Я спросила:
— Трудно глотать?
— Нет, — ответил он, — глотать совсем легко, они сами проскакивают внутрь.
В такие минуты он мучительно думал — надо принимать или нет.
— Это очень не просто, — говорил он, — я не могу сразу, подождите немного, пусть оно полежит рядом.
Но если ему казалось, что пропустили время, он пугался и спрашивал:
— Вы не забыли про чемоданчики?
И когда оказывалось, что не забыли, все начиналось сначала — сомнения, волнения и боль. Он ничего не делал механически, во все вкладывал душу и мысль и ясным своим умом понимал, что «чемоданчики» не принесут чудес. Каждый раз заново решал: проглотить или сбросить с тумбочки прочь. И относился почти как к живому существу — только не знал, доброму или злому.
И с часами тоже было тяжело. Он не снимал их с руки. Смотрел очень часто, а когда становилось хуже и он не находил себе места, без конца поднимал руку и вглядывался в циферблат.
Это было так трагично, что сил не было на это смотреть. Казалось, он смотрит на часы, чтобы узнать, сколько ему осталось жить.
Только в день смерти он снял часы с руки. И отчетливо и резко отделил себя от жизни. Это был единственный день, когда он не спросил, что нового в жизни, что слышно в «Новом мире». Это был единственный день, когда он не проявил никакого интереса к напечатанным вещам. Это был единственный день, когда он не попросил сесть рядом с ним.
И когда я пришла, то услышала ясный, даже какой-то отчетливый его голос:
— Дорогая, идите домой. Зачем вам мучиться…
Он умер в этот день моего «дежурства» 14 сентября 1964 года.
Мои разрозненные старые записи 1964 года, сделанные уже после его смерти, заканчивались словами, которые мне бы очень хотелось привести здесь:
Неужели его забудут, так и не узнав?
Ажаев Василий Николаевич (1915–1968) — советский писатель, секретарь СП СССР.
Местность под Москвой, где Гроссманы снимали дачу. Свою дачу в Лианозове Гроссман отдал бездомным людям, поселившимся там во время войны.
Фадеев и Сурков.
Щербаков Александр Николаевич — главный редактор издательства Военгиз.
Айни (1878–1954) — старейший таджикский писатель.
Памятник Горькому у Белорусского вокзала.
В книге напечатано «оздоровить». Когда я читал рукопись, я тоже, как и издатели, решил было, что «оздороветь» — опечатка, но Гроссман мне сказал: «Не опечатка. Так задумано».
Секретарь альманаха.
Выражение «прал против рожна» — из рассказа Сергеева-Ценского «Пристав Дерябин».
Заместитель Твардовского в «Новом мире». Не помню, о каком рассказе пишет Гроссман. Думаю, что о «Тиргартене».
Гроссман любил эту пословицу: «Г… пчелы, г… мед».
Слова матери Тургенева о Полине Виардо.
Единственные стихи моего младшего сына, когда ему было 12 лет: «Когда б я увидел древо, повесился бы на месте». Строки эти рассмешили моих друзей, их не раз в тяжелую минуту повторяла А. Ахматова.