Ознакомительная версия.
Другой толстовский («Смерти Ивана Ильича») Иванов начинается с поразительно иной интонации «Портрета без сходства», «Дневника» с его эпилогом – «Посмертным дневником». Единую экзистенциальную ситуацию – сюжет собственной смерти организует и воплощает абсолютно новая интонация. Она выше любого, самого безыскусного искусства. Перед ней – «искусство лжет, / Ничего не открывая», а «Поэзия: искусственная поза…». Интонация «Портрета без сходства» и «Дневника» с «Посмертным дневником» – это интонация последней правды, какой является предсмертная исповедь человека как такового. Если забыть, что Г. Иванов поэт русского зарубежья, а значит, мог говорить, что думал и чувствовал, и в 1930-е, и в 1950-е годы, то в соответствии с принципом оптимистической трагедии можно признать: «сегодня сомнений уже нет – не умер, ибо «выиграл игру…» (Е. Витковский). Но как человек – умер. Другая интонация позднего Иванова – полное подтверждение тому, что вторая утрата (как человек) для него важнее, со вторым (жизнью как человека) расставаться больнее и страшнее. И если бы можно было выбрать, выбрал бы второе: жить как человек. Все прочие версии интерпретации этих стихов – ложь, искусственная поза. Правда – одна:
Я бы зажил, зажил заново
Не Георгием Ивановым,
А слегка очеловеченным
………………………………
Первым встречным-поперечным —
Все равно какое имя там…
На пределе этой правды – последней и главной, если не лицемерить, для каждого человека и рождается интонация стихов 1940—1950-х годов, интонация другого Иванова. Это толстовский Иванов: как Толстой, сумевший заглянуть в глаза последней человеческой правде; как Толстой, застывший «точно у края природы, в какой-то последней стихийности» (Айхенвальд), и шагнувший за этот край дальше Толстого: сюжет поздней поэзии – его собственная смерть, «пограничная ситуация» неизлечимо больного поэта» (Г. Мосешвили). Жанрово и интонационно эта поэзия создается на зыбкой границе предсмертного дневника и посмертного дневника.
Г. Иванов ни в одной строчке не фальшивит. Это и прежде ему не свойственно: когда не было повода писать о Я, он «не входил» в свои стихи: Если бы жить… Только бы жить… Но когда стихи рождаются на границе предсмертного дневника и посмертного дневника, то есть за пределами любой последней искренности, то читать их надо по законам этого жанра: не только то, что сказано (предсмертно-искренне), но и то, что умолчалось, то, что слово не выскажет, – ему не под силу. Только интонации под силу высказать боль и страх, неслышное рыдание и одиночество обреченного, последнее непонимание между остающимися жить и уходящим, сожаление и бессильное «если бы…» (Если бы забыть, что я иду, / К смерти семимильными шагами…), весь диапазон «Может быть» (от А, может быть, еще и не конец, до может быть, …я умру / Не позже, чем на будущей неделе?). Между словом и интонацией есть еще сознание. Не случайно ни в одном другом стихотворении не подступает так близко к поэту Тютчев, которому удалось наиболее чутко услышать бездны и прародимые хаосы человеческого сознания:
Сознанье, как море, не может молчать,
Стремится сдержаться, не может сдержаться,
Все рвется на все и всему отвечать,
Всему удивляться, на все раздражаться
………………………………………….
И вновь началось
Сиянье, волненье, броженье, движенье.
В конечном счете, и вполне понятийную, логическую стихию – стихию сознания – под силу выразить только интонации, не слову! Важнейшая особенность поздних стихов Г. Иванова заключается в том, что единая экзистенциальная ситуация, сюжет смерти поэта как экзистенции человека материализуется, воплощается непосредственно только в сюжете интонационном – едином для всей толстой книги Г. Иванова (стихи 1943–1958 гг.), которую он готовил к изданию в Америке под редакцией Романа Гуля. Осознанный и неосознанный одновременно интонационный сюжет диктует законы построения всей «толстой книге».
Растворяется, отступает вглубь богатая в прежних книгах ивановская образность: толстая книга была бы экономной, сдержанной, бедной образно. Принцип отбора образной фактуры определен самим поэтом:
Поговорим с тобой о самом важном,
О самом страшном и о самом нежном,
Поговорим с тобой о неизбежном…
Самое важное и неизбежное и осуществляет жесткий отбор образной палитры циклов. То сияние, которое создавалось еще в «Розах» и в «Отплытии на остров Цитеру» звездами, льдом, месяцем, всеми оттенками синего (не только в цветовом его воплощении, но и музыкальном, аллитерационном), эфиром, полетом, в «Портрете без сходства» исчезает. Если и появляется хрупкий лед, то это лед небытия; если и появляются весны, закаты, облака, то это тишина и слава / Весны, заката, облаков…. Над всем холодное ничто – купол нового ивановского неба, у которого есть конкретная антиномия: Чернеет гибель снизу…. Больше нет того бездонного сияния, которое было пейзажем мирового торжества; сияет теперь – лишь вечное страданье. Но зато образная палитра приобретает откровенно философский и даже экзистенциальный характер: почти в рискованной дозировке употребляются абстрактные существительные – развоплощенье, освобожденье, одиночество, непониманье.
Изменение образного строя переформировывает характер хронотопа в стихах 1940—1950-х годов. Темы и мотивы мирового торжества, вселенского свечения, роз, звезд, голубого сумрака, летящей судьбы, падающих во мрак ангелов формировали онтологические беспредельности «Роз». Сценической площадкой «Роз» становилось мировое пространство. Оно расширялось до полной бесконечности динамичным сквозь… – метафорой полета, вечного движения со страшной скоростью тьмы. В «Портрете без сходства», «Дневнике», стихах «Посмертного дневника» пространство сужается, придвигается. Оно ограничено перспективами, доступными обессиленному Я. Чем ближе неизбежность, тем более трагически узко пространство: дымные пятна соседних окон, тихий шаг по мертвому саду, калитка, что захлопнулась с жалобным стуком. Если появляются прежние онтологические пространства, то они или клише прошлого (стихотворение «Волны шумели: «Скорее, скорее!»), или приобретают совершенно иной смысл: В отчаянье, в приют последний… междупланетный омут, – это путь в ничто.
Облик ивановского хронотопа формирует время. Оно не фон, оно главный герой и судьба. В «Посмертном дневнике» время откровенно заменяет пространство. В последних стихах Г. Иванов конструирует время с той же виртуозностью, с какой он создавал необозримые ассоциативные пространства «Роз» и «Отплытия на остров Цитеру». Время «входит» Пушкиным, который «все роднее, все дороже», потому что ему «тоже» – было «трудно умирать». Время существует только в глаголах прошедшего времени, когда поэт говорит о себе: жил… в тумане, жил… во сне; в отсутствии будущей формы глагола (применительно к себе); в постоянном сослагательном наклонении, замещающем будущее время собственной судьбы и глагола (прогреметь /бы/, посметь /бы/; если бы забыть…). Время во всех его ипостасях и мерах внутренне организует сюжет приближающейся неизбежности. Оно – сама неизбежность, необратимость. И хотя нет в поздней поэзии будущего в его многочисленных проявлениях, темпоральная динамика последних стихов огромна. Это именно динамика необратимости, опровергающая человека, его жизнь, обессиливающая его. «В вечность распахнулась дверь…» – «Сколько их еще до смерти – / Три или четыре дня?» – «…земной мой поклон в предпоследний час» – «Ночных часов тяжелый рой…» – «Вечер. Может быть, последний…» – «Ну, не забавно ли, что я умру / Не позже, чем на будущей неделе?» – «Если б время остановить, / Чтобы день увеличился вдвое» – «Уже кончается моя дорога».
Это попытка реконструировать временной сюжет «Посмертного дневника». В нем нет вечности, что была в «Розах». Но вечность в каждом дне, ибо каждый день – уже вечность и самая вечность. А онтологической вечности нет, она закрылась, ибо она ограничена осознанием конечности человека как такового.
Отсутствие вечности продиктовало последний компонент «триады» Г. Иванова: «Мировое торжество» («Розы») – «Мировое уродство» («Распад атома») – «Мировое безобразие» («Посмертный дневник», стихи 1943–1958 гг.). Ни в одном из определений нет оценочного оттенка. Торжество, уродство, безобразие – состояния мира. И мировое безобразие – без-образие – это мир, развоплощенный смертью одного человека. Ибо воплотить и развоплотить мир может только человек: с его появлением мир начинается, с его уходом – кончается. Смерть одного человека («…первый встречный на улице и есть этот единственный, неповторимый, избранный!») – процесс развоплощения мира, утрата миром одного из его человеческих образов, вхождение мира в еще одну без-образность, в без-образие: …я думаю о разном, / Но больше все о безобразном…).
Ознакомительная версия.