лучшему другу без какой-либо цели – все это с самого начала создает узнаваемый литературно-театральный образ буйного щелкопера. Ноздрев узнаваемо связан с водевильным типом Буянова, с Хлестаковым из «Ревизора». (В его речь вкраплены отголоски хлестаковских реплик; так, мнимый «ревизор» готов сам себя «завтра же сейчас» произвести в фельдмаршалы, а Ноздрев гордится своей наливкой, лучше которой не пивал и сам фельдмаршал.) Пересекается этот образ и с высеченным поручиком Пироговым из повести «Невский проспект». На это прямо указывает сон, о котором Ноздрев поведал Чичикову: будто бы его высекли, и «пребольно». Кроме того, в сцене не-состоявшегося избиения Чичикова автор сравнивает Ноздрева с поручиком, перед которым «носится Суворов». Очевидна и параллель между Ноздревым и Чертоку ким из повести «Коляска» (та же страсть к бессмысленным обменам всего на все; эпизод с жеребцом, купленным за «10 тысяч», где повторена сцена с «венской» коляской, будто бы купленной Чертоку ким за ту же цену).
Но в отличие от «сложного» Хлестакова, который в своем вдохновенном вранье изживает убогость собственного существования, Ноздрев ничего не «изживает». Он просто врет и гадит «от юркости и бойкости характера». Характерен эпизод, в котором Ноздрев показывает Чичикову и Межуевым свои владения и, подводя их к «границе» (деревянный столбик и узенький ров), вдруг неожиданно для себя самого начинает уверять: «все, что ни видишь по эту сторону, все это моё, и даже по ту сторону, весь этот лес, который вон синеет, и все, что за лесом, все мое». Этот «перебор» вызывает в памяти безудержно-фантастическую ложь Хлестакова. Но если Ноздрев что и преодолевает, то не себя самого, не свою социальную ущербность, а лишь пространственную тесноту окружающей жизни; его поистине безграничная (в самом прямом смысле безграничная) ложь есть оборотная сторона русской удали, которой Ноздрев наделен в избытке.
А в отличие от «нозологических» персонажей, от Бубновых, от Пирогова, от Чертокуцкого и тому подобных пустых героев, Ноздрев не до конца пуст. Его буйная энергия, не находящая должного применения (он может неделями азартно раскладывать пасьянс, забыв обо всем на свете), все же придает его образу силу, яркую индивидуальность, ставит в своеобразной иерархии отрицательных типов, выведенных Гоголем, на сравнительно высокое место – «третье снизу».
До Ноздрева на страницах романа Чичиков (и читатель) встречаются с безнадежными, душевно мертвыми персонажами, которым нет и не может быть места в грядущей, преображенной России (образ которой предстояло создать в 3-м томе поэмы). А с Ноздрева начинается череда героев, сохранивших в себе хоть что-то живое. Хотя бы – живой, при всей его бестолковости, характер и живую, грубовато-пошлую, но выразительную речь (графиня, ручки которой – самый субтильный суперфлю; собаки с «крепостью черных мясов» и др.). Именно поэтому Ноздрев наделен неким условным подобием биографии, тогда как Манилов биографии начисто лишен, а у Коробочки есть лишь намек на биографическую предысторию. Пускай эта «биография» и пародийно-однообразна: «разбойные» похождения «исторической личности». То есть личности, вечно попадающей во всякие истории.
Именно поэтому он, возникнув на страницах романа еще в 1-й главе, не просто активно действует в двух главах, 4-й и 6-й, но участвует и в главах с 8-й по 10-ю. Его образ словно не умещается в замкнутых границах отдельного эпизода; отношения Ноздрева с романным пространством строятся по тому же типу, что и его отношения с пространством, как таковым, – «все это мое, и даже по ту сторону <…> все мое». Не случайно автор сводит Чичикова с Ноздревым в трактире – то есть на возвратном пути к потерянной кучером Селифаном боковой дороге, символизирующей путь в будущее.
Плюшкин Степан – пятый и последний из «череды» помещиков, к которым Чичиков обращается с предложением продать ему мертвые души. В своеобразной отрицательной иерархии помещичьих типов, выведенных в поэме, этот скупой старик (ему седьмой десяток) занимает одновременно и самую нижнюю, и самую верхнюю ступень. Его образ олицетворяет полное омертвение человеческой души, почти полную погибель сильной и яркой личности, без остатка поглощенной страстью скупости, но именно поэтому способной воскреснуть и преобразиться. Ниже Плюшкина из персонажей поэмы «пал» только сам Чичиков, но для него авторским замыслом сохранена возможность еще более грандиозного «исправления».
На эту двойственную, «отрицательно-положительную» природу образа Плюшкина заранее указывает финал 5-й главы. Узнав от Собакевича, что по соседству живет скаредный помещик, у которого крестьяне «мрут, как мухи», Чичиков пытается выведать дорогу у прохожего крестьянина; тот не знает никакого Плюшкина, но догадывается, о ком идет речь: «А, заплатанный!». Кличка эта унизительна, но автор (в соответствии со сквозным приемом «Мертвых душ») от сатиры мгновенно переходит к лирическому пафосу; восхитившись меткостью народного слова, воздает хвалу русскому уму – и как бы перемещается из пространства нравоописательного романа в пространство эпической поэмы наподобие «Илиады».
Но чем ближе Чичиков к дому Плюшкина, тем тревожнее авторская интонация. Вдруг – и будто бы ни с того ни с сего – Автор сравнивает себя-ребенка с собою-нынешним, свою тогдашнюю восторженность – с нынешней «охладелостью» взора. «О моя юность! о моя свежесть!» Ясно, что этот пассаж в равной мере относится к Автору – и к «помертвелому» герою, встреча с которым предстоит читателю. И это невольное сближение «неприятного» персонажа с Автором заранее выводит образ Плюшкина из того ряда «литературно-театральных» скупцов, с оглядкой на которых он написан. Он отличается отличает и от скаредных персонажей плутовских романов (пан Тарах в романе «Аристион, или Перевоспитание» В. Т. Нарежного), и от жадных помещиков нравоописательного эпоса (князь Рамирский в «Семействе Холмских» Д. Н. Бегичева; Вертлюгин в «Мирошеве» М. Н. Загоскина), и от Гарпагона из мольеровской комедии «Скупой» (у Гарпагона такая же, как у Плюшкина, прореха пониже спины), сближая, напротив, с Бароном из «Скупого рыцаря» Пушкина и бальзаковским Гобсеком.
Описание плюшкинского имения аллегорически изображает запустение и одновременно «захламление» его души, которая «не в Бога богатеет». Въезд полуразрушен – бревна вдавливаются, как фортепьянные клавиши, всюду особенная ветхость, крыши, как решето, а окна заткнуты тряпьем. У Собакевича они были заколочены хотя бы в целях экономии, а здесь – исключительно по причине «разрухи». Из-за изб видны огромные клади лежалого хлеба, похожего цветом на выжженный кирпич.
Как в темном, «зазеркальном» мире, здесь все безжизненно – даже две церкви, которые должны образовывать смысловой центр пейзажа. Одна из них, деревянная, опустела; другая, каменная, вся потрескалась. Чуть позже образ опустевшего храма метафорически отзовется в словах Плюшкина, сожалеющего, что священник не скажет «слова» против всеобщего сребролюбия: «Против слова-то Божия не устоишь!» (Традиционный для Гоголя мотив «мертвого» отношения к Слову Жизни.)
Господский дом, «сей странный замок», расположен посреди капустного огорода. «Плюшкинское» пространство невозможно