► А Шенгели говорит: пиши ямбом… И главное — все это изложено директивным тоном: пиши так, все остальное будет плохо.
(Выступление 11 апреля 1926 года в клубе рабкоров «Правды»)Тут, в этой одной точке, они вдруг оказались единомышленниками. Это понять можно. Но как понять загадочную терпимость Мандельштама к поэтике Маяковского, разрушавшей самые основы классического русского стиха? И еще более загадочную терпимость Маяковского к поэтике Мандельштама?
Казалось бы, трудно вообразить что-нибудь более чуждое поэтическому слуху Маяковского, чем эти мандельштамовские «пчелы Персефоны» и «пенье Леонид». И однако:
► Мандельштама Маяковский читал всегда напыщенно:
Над желтизноуй правительственных зданий…
(«Петербургские строфы»)и
(«Аббат»)Нравилось ему, как почти все рифмованное о животных:
Сегодня дурной день.
Кузнечиков хор сплит.
(Вместо «спит»).
(Лиля Брик. Из воспоминаний)Да, нарочно перевирал. Да, читал слегка пародируя и вроде как бы даже слегка издеваясь, во всяком случае, отстраняясь. Но ведь запомнил! И читал! Повторял!
Кстати, он и Ахматову, своей любви к которой не скрывал, читал так же:
► Он бесконечно повторял, для пущего изящества произнося букву е, как э и букву о, как оу:
Перо задело о верх экипажа,
Я поглядела в глаза евоу.
Томилось сэрдце, не зная даже
Причины гоуря своевоу.
…………………………………………………
Бензина запах и сирэйни.
Насторожившийся покой…
Он снова тронул мои колэйни
Почти не дрогнувшей рукой…
(Там же)Ну, а что касается строк Мандельштама:
Сегодня дурной день.
Кузнечиков хор спит,
о которых Лиля Юрьевна замечает, что они нравились Маяковскому, «как почти все рифмованное о животных», — тут, я думаю, она ошиблась.
Есть все основания полагать, что стихи эти Маяковскому нравились совсем не потому, что они «о животных».
Да и вовсе они не о животных. Совсем о другом.
ПЕРЕКЛИЧКАСегодня дурной день;
Кузнечиков хор спит,
И сумрачных скал сень —
Мрачней гробовых плит.
Мелькающих стрел звон
И вещих ворон крик…
Я вижу дурной сон,
За мигом летит миг.
Явлений раздвинь грань,
Земную разрушь клеть
И яростный гимн грянь —
Бунтующих тайн медь!
О, маятник душ строг —
Качается глух, прям.
И страстно стучит рок
В запретную дверь к нам…
Я думаю, Маяковского в этих стихах Мандельштама привлек их необычный ритмический рисунок. Мало сказать необычный, — едва ли не единственный. Во всяком случае, до Мандельштама ничего похожего русская поэзия не знала. Такого звука до него она не слышала. Да и не могла услышать, потому что тут все было против правил просодии классического российского стихосложения.
С. И. Липкин однажды рассказал мне, что Горький как-то заглянул в литературную студию Гумилева, где Николай Степанович читал молодым поэтам лекции о законах версификации. После лекции Горький спросил Гумилева, считает ли тот, что все, о чем он сейчас рассказывал, поэту знать надо. Гумилев ответил, что не просто надо, а необходимо.
— Смотрите-ка, — сказал Горький. — А я ничего этого не знаю. А ведь тоже писал стихи.
— Вы? — удивился Гумилев.
— Ну да, — сказал Горький. — Писал. И они даже имели успех. Одно и сейчас еще иногда читают с эстрады. «Буревестник» называется. И еще было у меня стихотворение, тоже довольно популярное: «Песня о соколе».
— Ах, да, — сказал Гумилев. — Помню. «Высоко в горы вполз уж…». Так вот, Алексей Максимович, если бы вы знали законы русского стихосложения, вы никогда бы не поставили рядом два односложных слова: «вполз уж»… Собственно, даже не в том дело, что слова односложные, а — два ударных слога подряд. В стихах это невозможно. Да и в прозе тоже не больно хорошо…
Понравившееся Маяковскому стихотворение Мандельштама все построено на таких вот стоящих рядом — и притом рифмующихся — двух ударных слогах. А в некоторых случаях стоят рядом даже и односложные слова, как у не знавшего законов версификации Горького: «хор спит», «скал сень», «стрел звон», «гимн грянь», «тайн медь», «душ строг», «глух, прям».
Сказав, что до Мандельштама такого звука в русской поэзии не было, я вряд ли ошибся. Но после Мандельштама этот его опыт был однажды повторен. И повторил его Маяковский:
Дней бык пег.
Медленна лет арба.
Наш бог бег.
Сердце наш барабан.
…………………………………………
Зеленью ляг, луг,
выстели дно дням.
Радуга, дай дуг
лет быстролетным коням.
…………………………………………
Радости пей! Пой!
В жилах весна разлита.
Сердце, бей бой!
Грудь наша — медь литавр.
Косвенно на то, что стихотворение это связано с мандельштамовским кровными, родовыми узами, указывает еще и слово «медь», явно пришедшее к Маяковскому тоже от Мандельштама (у того — загадочная «медь тайн», у Маяковского — «медь литавр»).
Пушкин предрек в своем «Памятнике», что народу он долго будет любезен тем, что в свои жестокий век восславил свободу и «милость к падшим призывал». Но тут же почему-то добавил:
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Не значит ли это, что только поэт может по-настоящему оценить поэта? И не хотел ли этим Александр Сергеевич сказать, что поэты чтят друг друга не за то, за что их имена надолго остаются в памяти народов?
Вряд ли стоит (как сделал это в свое время М. О. Гершензон) сталкивать лбами эти две славы, а тем более устанавливать некую иерархию этих слав: какая из них главная, а какая второстепенная. Что говорить! Пушкин имел все основания гордиться тем, что в свой жестокий век восславлял свободу и призывал милость к падшим. Но это ни в малой степени не отменяет тот несомненный факт, что поэты узнают друг друга по звуку. И ценят друг у друга прежде всего именно вот этот единственный, неповторимый, только этому поэту свойственный звук.
Маяковский не составляет тут исключения, и он, конечно, знал это. Но никогда бы в этом не признался.
Пушкин не то чтобы стесняется признаться в этой своей слабости, но говорит о ней как-то глухо.
Не стеснялся Гораций:
► Я воздвиг памятник долговечней бронзы и выше царственного строения пирамид. Ни истребительный поток, ни буйный Аквилон не смогут его сокрушить, — ни череда бесчисленных лет, ни бег времен… И буду вознесен посмертной хвалой, не увядая до тех пор, пока с безмолвной девой жрец восходит на Капитолий, обо мне будут говорить там, где бурлит шумный Авфид и где безмолвный Давн правил степными народами… Проникнись заслуженной гордостью и венчай меня дельфийским лавром, благосклонная Мельпомена.
Что же заставляет его проникаться этой заслуженной гордостью? Чем заслужил он эту свою великую посмертную славу? Может быть, тем, что после убийства Цезаря стал на сторону республиканцев и получил в их войске звание военного трибуна? Или тем, что, прочитав две книги его сатир, Октавиан Август предложил ему занять должность своего личного секретаря, а он от этой чести решительно отказался? Или тем, что сочинил «Юбилейный гимн» для трехдневных римских празднеств? Или тем, что отказался воспеть в своих стихах подвиги нового цезаря?
Нет! Долгой посмертной славы и памятника, который будет «прочнее бронзы и выше пирамид», он удостоится за то, что —
►…первым переложил эолийскую песнь на италийские лады.
То есть — ввел в латинскую поэзию эолийские метры.
У Маяковского причин гордиться тем, что он ввел в отечественную поэзию новые метры, было не меньше, чем у Горация. Но те памятники, — рукотворные и нерукотворные, — которые воздвигли себе его предшественники, его не прельщали: