Анализируя историю письма в целом, можно усвоить мнение, будто развитие шло к упрощению кода: от идеограмматического (иероглифического) письма к письму силлабическому (слоговому) и затем фонетическому (алфавитному). В связи с этим трудно не обратить внимание на тот факт, что историки письма историей европейского алфавитного письма вообще не занимаются, и причина, вероятно, в том, что обретение греками фонетического алфавита расценивается как своего рода конец времен. Однако, хотя общая тенденция к упрощению кода в эволюции письма несомненно присутствует, все же в идеографическом коде вполне обычны были также фонетические знаки и детерминативы, а в слоговом — идеограммы и детерминативы. Таким образом, для раннего письма в целом наиболее характерно использование всех трех видов кода, и меняться в сторону упрощения могли только пропорции использования этих видов. Тем не менее с появлением греческого фонетического алфавита произошел, казалось бы, переворот: из идеограмм сохранились только цифры, и для письма стали применяться, по сути, исключительно фонетические знаки — код упростился до предела. Но при всем том уже у греков рядом с тенденцией к дальнейшей «фонетизации» кода, то есть к употреблению дополнительных фонетических знаков (точек, запятых, ударений) можно наблюдать и встречную тенденцию — к усложнению кода в основном за счет сокращений и лигатур, а отчасти и за счет постепенного расхождения орфографии с орфоэпией: поначалу, скажем, в Аттике и в Беотии говорили по-разному и писали тоже по-разному, а затем для письма стало применяться в основном «всенаречие» (κοινή), а в устной речи все еще имелись заметные диалектные различия, что видно по не очень грамотным надписям.
Описанные явления характерны для истории фонетического письма практически на всем ее протяжении. Для возвращения письма к базисному, видимо, состоянию, когда используются все три вида знаков, до какого-то момента недоставало уже только детерминативов. Наконец, к исходу второго тысячелетия существования звукового по происхождению алфавита, появились и детерминативы, после чего европейское письмо приобрело весь набор существующих в природе письменных знаков и так сделалось обыкновенным письмом.
Почему же это случилось именно в Западной Европе и именно в XI и XII веках? Общеизвестно, что эта эпоха была на Западе эпохой «городской революции», что выражалось, в частности, в распространении грамотности (а то и учености) среди мирян: книг требовалось все больше, писцов в монастырских скрипториях не хватало, в помощь брали людей со стороны, например, студентов, а то и просто грамотных горожан, которые были неважными каллиграфами — а в скрипториях для должного надзора за этим пополнением уже не оставалось, конечно, времени и сил. Вдобавок производством ходкого товара занялись в городах, где традиции скрипториев и вовсе некому было поддерживать. По палеографической литературе видно, что для любого ученого палеографа эта вроде бы замечательная (так называемая «предренессансная») эпоха — горькое время упадка, сменившая невозвратный золотой век «каролингского возрождения», когда умели писать и писали действительно красиво, настоящим «каролингским минускулом». Теперь писцы спешили, в кодексы стало проникать многое из того, что прежде дозволялось лишь в курсиве (беглом письме), и именно поэтому так возросло число сокращений, лигатур, стенографических значков (иные из них шли еще от римского «Тиронова письма», а Тирон был секретарем Цицерона!) — в каллиграфию вторгалась стихия, а стихия, в которой есть знаки фонетические и идеографические, может, как сказано, родить и детерминативы, maiusculae mutae. Так и случилось, но только на Западе. На греческом Востоке не было «темных веков», монастыри не были там редкими островками учености, и в некоторых отношениях византийцы всегда оставались не менее цивилизованными, чем эллины классической древности, — а раз так, никакой городской революции там не могло быть и не было, а значит, не возникало и никаких стихийных процессов в каллиграфии.
Но между историей появления немых маюскул, обусловленной отчасти закономерностями истории письма вообще, отчасти бытом Европы в эпоху перед Ренессансом, и самими немыми маюскулами — теперь для всех привычными большими буквами — существует едва ли меньшее различие, чем между природным и культурным. Когда этот знак в письме появился и когда оказалось, что с его помощью иногда можно кому-то или чему-то добавить престижа, а кому-то или чему-то убавить, использование немых маюскул постепенно стало подчиняться примерно тем же закономерностям, что и все прочие престижные или хотя бы потенциально престижные приемы речи — все равно устной или письменной.
Чем глубже укореняется в культуре привычка к чтению и к письму, тем вероятнее появление у письменной речи собственных экспрессивных приемов — и приемов сугубо письменных, то есть основанных на фундаментальных механизмах письма. Пусть их меньше, чем в звучащей речи, зато их можно возвысить до орфографического правила, которое в свою очередь можно внедрить законодательным порядком или сделать предметом идеологической контроверзы, как это вышло со словом Бог или бог — при том, что ни одно из этих написаний не более и не менее правильно и до поры никак не связывалось ни с собственными религиозными воззрениями, ни с уважением или неуважением к воззрениям чужим. И все же при советской власти редакторы обязаны были превращать Бога в бога, так что кому эта маюскула была особенно дорога, те старались ставить спорное слово в начало предложения, маскируя немую маюскулу под говорящую. И все же упразднение или возрождение традиционных nomina sacra или появление новых, но точно так же пишущихся с немой маюскулой, далеко не столь занимательно, как то, что именно сейчас эволюция письменности существенно ускорилась.
Хотя «вселенная Гутенберга» в известном смысле и вправду если не погибла, то переживает заметный упадок, потому что читают люди все меньше и меньше, зато пишут они заметно больше: еще совсем недавно большинство людей писало в лучшем случае несколько поздравительных открыток в год, а теперь «всемирная паутина» переполнена текстами, авторы которых принадлежат к этому самому большинству. С тех пор, как у греков появилось алфавитное письмо, писать легко — достаточно уметь говорить и знать буквы. Более того, в недавнем исследовании античных школьных упражнений по чтению и по письму особо отмечается, что научиться писать было легко очень, гораздо легче, чем научиться читать (Cribriore, 217 sqq.). Разумеется, качество такого легко давшегося письма невысоко, и ранее обычно оставалось частным делом пишущего — чем-нибудь вроде упомянутой поздравительной открытки. Но сейчас в известном смысле повторяется культурная ситуация эпохи «городской революции», когда число писаных текстов резко умножилось, а каллиграфическая и орфографическая цензура утратили большую часть своего влияния: никакой орфографической цензуры в сети вообще нет, более того, новые способы письма далеко не всегда позволяют соблюдать орфографию, даже если пишущий того и желает. Например, обычная электронная почта не предполагает использования (по крайней мере, вне национальной зоны) надстрочных знаков, а местная французская minitel обходится еще и без маюскул, и вдруг оказывается, что французский или немецкий текст вполне понятен без всех этих é, è, ê, ü и прочего подобного, над чем пролито столько слез, — в книгах «аксаны» и «умляуты», конечно, остаются, но книги читают мало, а в сети сидят целыми днями, так что de facto для некоторых орфографий процесс утраты диакритики вполне реален. А при этом появились новые знаки, например, smilies — как :) или :( — и это тоже орфографическая реальность, хотя это типичные иероглифы самого архаического типа, почти пиктограммы.
Иначе говоря, эволюция, этапом которой было появление немых маюскул, успешно продолжается: фонетических, имеющих только чтение, знаков становится все меньше, а знаков, имеющих смысл, но немых (к ним можно отнести и @ — «собаку», интерпозитивный детерминатив адреса) становится все больше. Так любое усиление стихийных процессов помогает приблизиться к некоему агрегатному состоянию, которое несомненно есть и у письменности: нельзя сказать, каковы должны быть в этом состоянии относительные пропорции трех категорий знаков, но необходимость присутствия всех трех представляется почти несомненной.
Один из персонажей «Мастера и Маргариты», управдом, слышит в кошмарном сне, как декламируют отрывки из «Скупого рыцаря», и Булгаков замечает по этому поводу: «Никанор Иванович до своего сна совершенно не знал произведений поэта Пушкина, но самого его знал прекрасно и ежедневно по нескольку раз произносил фразы вроде „А за квартиру Пушкин платить будет?“ или „Лампочку на лестнице, стало быть, Пушкин вывинтил?“». Такие выражения «с Пушкиным» известны всем, и недавний юбилей поэта дополнительно освежил их в памяти, потому что в это время так заговорили уже и телеведущие, завершая свои привычно невеселые рассказы фразами вроде «Ну а пенсию им заплатит Пушкин!» или «А трубу эту, наверно, Пушкин починит!». Да и не только телеведущие. 3 ноября 1998 года (значит, уже во время подготовки к юбилею 1999-го) мне довелось слышать, как сравнительно молодая продавщица булочной на Суворовском проспекте в Петербурге, жалуясь матери на недостаток времени, сказала: «А стирать кто будет? Пушкин?». Так что телепрограмма «Мой Пушкин» свое дело, похоже, сделала.