В отличие от гипертрофии этикетного поведения, этикетный плюрализм присущ преимущественно политикам, и преимущественно более или менее удачливым. В этой форме поведения можно выделить, во-первых, смену этикетов и, во-вторых, совмещение этикетов. Возможность тотальной смены всех или почти всех поведенческих стереотипов привлекала внимание уже одного из первых биографов, Гермиппа, написавшего упомянутые ранее «Жизни мужей, перешедших от любомудрия к тирании или династическому владычеству». Эта книга не сохранилась, и из дошедших до нашего времени биографий первое изображение смены этикета известно по «Жизням двенадцати цезарей». В своих жизнеописаниях Светоний даже отводит отдельные рубрики для описания поведения императоров до и после прихода к власти: скажем, Тит был распущенным молодым человеком, но правителем сделался идеальным, а его младший брат Домициан, напротив, был очень милым юношей, а затем сделался почти образцовым злодеем — столь эффектные контрасты несомненно способствуют сложению легенды. При этом в случае смены этикета этикетные установки достаточно очевидны, так что и некоторая загадочность героя связана преимущественно с естественным стремлением читателя понять, когда же тот проявлял свой подлинный характер, а когда лицемерил или подчинялся обстоятельствам. Понятна при этом и более общая задача книги в целом: одни императоры вне зависимости от своих врожденных личных пристрастий верно оценивают сопряженную с властью ответственность и нрав свой меняют, а для других, напротив, власть становится поводом дать волю худшим инстинктам, и тогда порок преображает человека в чудовище.
Зато случай совмещения этикетов открывает возможности не только описания, но и интерпретации, намечая пути к романтической и постромантической европейской биографии. Сравнительно простым примером совмещения этикетных установок всегда был и в известной мере остается Марк Аврелий — полководец, а затем и император и в то же время философ-стоик; самым сложным примером был и наверняка еще долго будет Александр Македонский — любимый герой многих поколений древних и новых биографов, с которым может в этом смысле успешно конкурировать только Наполеон, но легенда о Наполеоне принадлежит все-таки лишь новоевропейской традиции, а у легенды об Александре хронологические и географические пределы несравненно шире. Впрочем, этикетный плюрализм далеко не всегда воспринимается биографическим преданием в качестве такового и зачастую способствует возникновению параллельных и противоречивых традиций, порой отражающихся в современных исследованиях уже в форме концепций. Так, своеобразным историко-психологическим полигоном стала для ученых и беллетристов жизнь Юлиана Отступника, чья личность, по словам современного исследователя, сделалась «символом, который помогает людям понять себя»[20], — при слишком пристальном взгляде черты легендарной личности все более расплываются, пока не заместятся чертами смотрящего.
Однако всякая жизнь (или, если угодно, всякое воплощение вечной души) имеет свой итог, чаще всего называемый смертью даже в тех очень нечастых случаях, когда речь идет об апофеозе. Что для жизни конец, то для жизни развязка, а в любом рассказе развязка если не самое занимательное, то все-таки интересное, и вполне естественно, что биографическое предание вообще и биография в частности имеют явственную тенденцию не превращать развязку жизненного сюжета в простую констатацию факта, что герой в конце концов просто умер, ничего примечательного перед смертью не сказав и не сделав. Иногда при этом стилистическое единство жизни и смерти исторически достоверно и является результатом сознательного жизнестроительства, однако же куда чаще возникает в процессе формирования биографической легенды. Потому-то предсмертные слова — не обязательный, но ожидаемый элемент как античных, так и всех позднейших биографий и существенная часть биографического предания в целом. Прежде всего, предсмертная речь ожидается от философа или, по крайности, от того, кто философии причастен, как, например, политики вроде Брута и Катона, старавшиеся жить (или казаться живущими) по правилам модного в их век стоицизма. А предсмертные слова и самая смерть философа — своего рода итог его философствования, и для биографа, если он достаточно знаком с соответствующей этической доктриной, создаются тут самые широкие возможности.
Характерный пример — «задержки дыхания». Таким способом в известном сборнике Диогена Лаэртского добровольно расстаются с жизнью стоик Зенон (VII, 29), киник Диоген (VI, 76–77) и еще один киник, Метрокл (VI, 95), то есть представители самых, можно сказать, самоубийственных школ, введшие, между прочим, в моду и самый трудный из реально существующих способов самоубийства — голодовку. Смерть Зенона описана довольно подробно, и, судя по описанию, причиной ее стало, скорей всего, обострение какой-то сердечной болезни, так как смерть эта была внезапной и сопровождалась удушьем: Зенону было то ли под девяносто, то ли за девяносто, он шел по жаре в Стою, упал, задохнулся и умер, успев, якобы, предупредить Плутона о своем скором приходе. Можно полагать, что впервые такая легенда возникла именно в связи с Зеноном (его «задержка дыхания» единственная описана подробно), а любопытнее всего в этом философском самоудушении, что убить себя подобным способом нельзя: нехватка воздуха очень скоро приводит к полной или частичной потере сознания, когда воля вытесняется инстинктом, и человек непроизвольно делает вдох. Конечно, некоторые другие (хоть и не всегда легко сказать, какие именно) самоубийства философов тоже наверняка были вымыслом биографов — ясно, например, что неизбежное при некоторых тяжелых болезнях истощение в случае смерти стоика или киника могло пониматься как то самое произвольное голодание, — но все-таки все прочие способы самоубийства были реальностью, и кто-то к ним прибегал, кидаясь со скалы в пропасть или отказываясь от пищи, или принимая яд. А от добровольной «задержки дыхания» не умирал никто — легенды о таких самоубийцах были специфическим осмыслением естественной скоропостижной смерти в преклонном возрасте.
Целенаправленное жизнестроительство по происхождению своему было, как сказано, прежде всего формой пифагорейского любомудрия, однако легко распространилось среди философов, как и самоназвание «философ», тоже по происхождению своему пифагорейское. А так как во все века классической древности философы были ядром культурной элиты, естественно, что политические деятели — излюбленные герои биографического предания — в той или иной мере интересовались философами, прикармливали философов и даже сами претендовали зваться философами, иногда не без оснований. Соответственно и от них постепенно стали ожидаться предсмертные слова, а кое-кто их и произносил, но тут биографу правдоподобие дается труднее, потому что личность политика обычно не доступна простым определениям и политический этикет, в отличие от философского, доктриной не поддержан. Поэтому если герой воспринят преданием не как единая легенда, а как некий комплекс легенд, то и у предсмертных его слов могут появиться варианты. Так, Юлиан Отступник, которому в бою копьем пробило легкое, от чего он почти сразу и умер, едва ли будучи при этом способен к связным речам, у разных (в том числе современных ему) авторов говорит разное и противоположное по смыслу и притом всегда вполне связно, а иногда и довольно пространно — требования жанра для писателя, а нередко и для историка, актуальнее претензий на правдивость или хотя бы правдоподобие.
Добавление.
Предсмертные слова Василия Львовича
В России, как мы знаем, долгое время главным человеком был писатель, и биография писателя или эпизод биографии писателя (дуэль Пушкина, уход Толстого) переживались не как событие чужой, пусть и великой, жизни, а как значимый компонент культурной традиции — и действительно таковыми были. Писатели обычно эту биографическую ответственность сознавали, и классиком тут, разумеется, оказался — как и во всем — Пушкин. А у Пушкина был, как известно, дядя, Василий Львович Пушкин, умерший у себя дома естественной смертью 20 августа 1830 года.
Вот как пишет об этом Вяземский через несколько дней[21]:
«Остафьево, 25-го. Бедный Василий Львович скончался 20 числа в начале третьего часа пополудни. Я приехал к нему часов в одиннадцать. Смерть уже была на вытянутом лице и в тяжелом дыхании его. Однако же он меня узнал, протянул мне уже холодную руку свою и на вопрос Анны Николаевны: рад ли он меня видеть (с приезда моего из Петербурга я не видал его), — отвечал он слабо, но довольно внятно: «очень рад». После того, кажется, раза два хотел он что-то сказать, но звуков уже не было. На лице его ничего не выражалось, кроме изнеможения. Испустил он дух спокойно и безболезненно, во время чтения молитвы при соборовании маслом. Обряда не кончили, помазали только два раза. Накануне был уже он совсем изнемогающий, но, увидя Александра, племянника, сказал ему: „как скучен Катенин!“ Перед этим читал он его в Литературной газете. Пушкин говорит, что он при этих словах и вышел из комнаты, чтобы дать дяде умереть исторически. Пушкин был, однако же, очень тронут всем этим зрелищем и во все время вел себя как нельзя приличнее. На погребении его была депутация всей литературы, всех школ, всех партий: Полевые, Шаликов, Погодин, Языков, Дмитриев и Лже-Дмитриев, Снегирев <…>».