Вот как пишет об этом Вяземский через несколько дней[21]:
«Остафьево, 25-го. Бедный Василий Львович скончался 20 числа в начале третьего часа пополудни. Я приехал к нему часов в одиннадцать. Смерть уже была на вытянутом лице и в тяжелом дыхании его. Однако же он меня узнал, протянул мне уже холодную руку свою и на вопрос Анны Николаевны: рад ли он меня видеть (с приезда моего из Петербурга я не видал его), — отвечал он слабо, но довольно внятно: «очень рад». После того, кажется, раза два хотел он что-то сказать, но звуков уже не было. На лице его ничего не выражалось, кроме изнеможения. Испустил он дух спокойно и безболезненно, во время чтения молитвы при соборовании маслом. Обряда не кончили, помазали только два раза. Накануне был уже он совсем изнемогающий, но, увидя Александра, племянника, сказал ему: „как скучен Катенин!“ Перед этим читал он его в Литературной газете. Пушкин говорит, что он при этих словах и вышел из комнаты, чтобы дать дяде умереть исторически. Пушкин был, однако же, очень тронут всем этим зрелищем и во все время вел себя как нельзя приличнее. На погребении его была депутация всей литературы, всех школ, всех партий: Полевые, Шаликов, Погодин, Языков, Дмитриев и Лже-Дмитриев, Снегирев <…>».
Выходит, предсмертные слова В. Л. Пушкина «очень рад» были обращены к Вяземскому, с которым он был связан самой тесной дружбой, а насчет статей Катенина он сказал племяннику накануне — пусть незадолго до смерти, но все же не перед смертью, при том что в эти часы около него неотступно кто-то был, и всем он сказал хоть что-нибудь. Вяземский, впрочем, не толкует «очень рад» как итоговую предсмертную сентенцию, но лишь как выражение дружбы, зато рассказ Пушкина, судя по «был, однако же, очень тронут» воспринял как шутку, уместность которой под вопросом. Пушкин, однако же, был в своем намерении считать последними словами дяди его отзыв о Катенине тверд и вскоре, в сентябре того же года, писал Плетневу[22]:
«Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? вот что значит умереть честным воином, на щите, le cri de guerre à la bouche!»[23] — но более к этой теме он не возвращался. А так как ни дневниковая запись Вяземского, ни письмо Пушкина к Плетневу в ближайшие после смерти Василия Львовича десятилетия известны не были, а сам он жил в памяти лишь своих постепенно уходивших из жизни друзей, обстоятельства его смерти тоже постепенно предавались забвению — вместе с ним самим, потому что в культового героя, каждая семейная и дружеская связь которого священна, племянник его Александр превратился заметно позднее.
Но Вяземский жил долго, помнил всё и всех, и вот через сорок четыре года, публикуя в «Русском архиве» некоторые свои мемуарные записи и приводя примеры «исторических предсмертных слов», одним из примеров привел Василия Львовича[24]:
«А вот еще историческое предсмертное слово. „Как скучен Катенин!“ — воскликнул В. Л. Пушкин умирающим голосом. Это исповедь и лебединая песнь литератора старых времен, т. е. литератора прежде всего и выше всего».
Нельзя не заметить, что эффектного как скучен Катенин! Василий Львович не говорил, а «как скучны статьи Катенина!» звучит гораздо менее эффектно, то есть слова эти Вяземский сознательно или, скорее, бессознательно подредактировал еще в записи 25 августа 1830 года: скажи это Василий Львович на самом деле, племянник навряд ли обратил бы более эффектные слова в менее эффектные. Но главное: Вяземский присутствовал при кончине друга, он отлично знал, что именно и когда тот говорил, он знал, что Катенина тот помянул хоть и незадолго до смерти, все-таки не перед смертью, и, наконец, в свое время он был не совсем доволен поведением младшего Пушкина и его остротой насчет «исторической смерти» — а затем не только заимствовал эту идею, но еще и отшлифован ее до полного блеска.
Что идеи А. С. Пушкина лежат в основе не только его собственных, но и некоторых иных произведений (например, Гоголя), известно и лишний раз подтверждает его специфическое положение в русской культуре. Если бы кто-то иной, не Вяземский, прочитал цитированное письмо к Плетневу или как-либо иначе узнал о его содержании, а затем вложил бы в уста умирающему арзамасцу отзыв о его молодом литературном оппоненте из все еще существующей — в отличие от «Арзамаса» — «Беседы», со слов Пушкина понимая этот отзыв как итоговое предсмертное слово, такое было бы вполне естественно, но Вяземский-то знал, как было на самом деле, более того, включил ту самую дневниковую запись, ни слова в ней не изменив, в свою же «Старую записную книжку»[25]. А стало быть, через десятилетия после смерти Василия Львовича князь приготовил для читателя два варианта рассказа об этой смерти — один свой, из дневника, и второй пушкинский. Ничего удивительного тут, однако, нет: так и только так работает жанровая норма.
«Старая записная книжка» — произведение особого жанра, и хотя в ней много достоверных фактов (вот, например, рассказ о смерти В. Л. Пушкина), это не делает ее задачу фактографической. Публикация в «Русском архиве», напротив, претендует на достоверность, предлагая сравнительно широкому кругу читателей исторический (биографический) факт и интерпретацию этого факта. Вяземский действительно считал Василия Львовича подлинным литератором, об этом свидетельствует и дневниковая запись, но именно свидетельствует — безо всякой наглядности.
А отзыв о Катенине это же самое наглядно иллюстрирует, и потому-то А. С. Пушкин, тоже числивший своего дядю подлинным литератором, с самого начала предлагал считать именно этот отзыв предсмертными словами Василия Львовича и тогда же сделал некоторые шаги в этом направлении, что Вяземский нашел не вполне уместным. Но через сорок четыре года Вяземский согласился с Пушкиным, принял его версию, более того, сопроводил новые предсмертные слова покойного друга подобающим комментарием, что, кстати, сделал в свое время и Пушкин, рассказывая о смерти дяди Плетневу.
Однако весь смысл предсмертных слов в том и заключен, что они — самые последние, и то же самое, сказанное ранее, не облает итоговой значимостью. Известно, например, что Людовик XVI на эшафоте спросил палача, нет ли новостей об экспедиции Лаперуза, — неважно, правда ли это, но несомненно, что этот же вопрос, будь он задан даже днем или двумя раньше, не попал бы в историю. Поэтому предсмертные слова предсмертными словами делает тот, кто объявляет их предсмертными, были они таковыми или нет, и так придает им итоговую значимость. Пушкин это понимал и стал автором предсмертных слов своего дяди, чего Вяземский сначала не оценил — а потом оценил.
Античная тема у Достоевского почти не исследована, и ранняя (1922) книжечка Л. В. Пумпянского «Достоевский и античность» оказывается едва ли не в одиночестве — при том, что в ней трактуются не столько филологические, сколько приближенные к философским проблемы в духе Вячеслава Иванова с его «дионисийским действом». Между тем никто не сомневается, что Достоевский, во всяком случае, владел тем хрестоматийным набором сведений, без которого нельзя было ориентироваться в современном ему культурном пространстве, а этот набор естественно включал многое из классической древности. Недаром Виктор Террас справедливо замечает по поводу «Братьев Карамазовых», что это в значительной мере «открытая реакция на вполне опознаваемые произведения русской и мировой литературы»[26].
Характерный пример — взятая в кавычки самим Достоевским и не откомментированная даже издателями академического собрания цитата в предисловии к «Братьям Карамазовым», где он говорит, что роман его («Житие великого грешника») сам собою разбился на два рассказа «при существенном единстве целого» (XIV, 6, здесь и далее ссылки на том и страницу Полного собрания сочинений в тридцати томах даются в тексте). Это «существенное единство целого» несомненно восходит к «Поэтике» Аристотеля, который сравнивает завершенную сюжетную последовательность с «единым и целым существом» (ζῷον ἓν ὅλον. — Poet. XXIII 1459 а 21; точнее было бы перевести не «сушество», а «животное», но такого авторы учебников не позволяли себе никогда). Источником Достоевского был, скорее всего, какой-то (почти любой) учебник словесности: что цитата получена из вторых рук подтверждается, в частности, трансформацией «единого и целого существа» в «существенное единство целого» — подобное выхолащивание образа нередко в переводах и особенно в пересказах.
Другой пример — тема отцеубийства, в отличие от вышеприведенной цитаты привлекавшая комментаторское внимание и тем не менее нигде не ассоциированная с едва ли не знаменитейшим в мировой литературе текстом об отцеубийстве, с речью Цицерона в защиту Секста Росция. Трудно сказать, читал ли Достоевский самое речь, но уже для Кони и Штакеншнейдера, с которыми он консультировался, она была подлежащей зубрежке классикой, да и для самого Достоевского Цицерон находился в статусе хрестоматийного автора. Росций-старший, отец Секста Росция, богатый землевладелец, был убит своими дальними родственниками ради наследства, — но им нужно было устранить еще и прямого наследника, Секста-младшего, которого они, заручившись небескорыстной поддержкой могущественного фаворита Суллы, и обвинили в отцеубийстве. Молодой Цицерон имел смелость выступить защитником и не только выиграл дело, но и назвал действительных виновников. Уже сама по себе эта ситуация (обвиненный в отцеубийстве не виновен, а тот, кто убил, — не отцеубийца) во многом похожа на ситуацию романа (Дмитрий невинен, Иван все же не совсем убийца, а Смердяков — не совсем сын), но этим сходство и исчерпывается: оба Росция были вполне добропорядочными людьми, младший давно получил от состарившегося отца доверенность на управление имением, в их отношениях нельзя было найти мотива для убийства. Однако раз уж такое обвинение оказалось предъявлено, Цицерон в своей защитительной речи говорил не только о конкретных обстоятельствах дела, но и об отцеубийстве вообще — о том, как и почему столь противное природе преступление может совершиться: «Эта чудовищность злодеяния и делает отцеубийство невероятным, если оно не обличится чуть ли не с очевидностью: если не обнаружится ни распутная юность, ни жизнь, замаранная всяческим срамом, ни мотовство, зазорное и постыдное, ни крайняя дерзость, ни безрассудство, уже недалекое от помешательства, а вдобавок к тому — отцовская ненависть, боязнь родительского наказания, друзья — негодяи, рабы — сообщники, подходящее время, удобное место, выбранное для этого дела. Словом, прямо-таки руки, забрызганные отцовской кровью, должны видеть судьи, если от них ожидают, чтобы они поверили в подобное преступление!» (Pro S. Rosc. 24, 68; источник Достоевского, к тому же навряд ли прямой, неизвестен, так что здесь приводится современный перевод[27]).