Частотность имен в святцах слабо коррелируете их бытовой частотностью, что опять-таки заметно по фамилиям: Зиновий один, а Зиновьевых много, Зосим одиннадцать, а Зосимовых почти нет. Если бы пара «Зиновий-Марк» при сочинении «Братьев Карамазовых» сохраняла для Достоевского свою актуальность, ему ничего бы не стоило сохранить ее, назвав юношу более естественным для его социальной среды именем, каким является имя Марк. Притом Маркел при всей его редкости устойчиво связывался в русской литературной традиции со знаменитой эпиграммой В. Л. Пушкина, где Маркел ради рифмы подменяет Фрерона из эпиграммы Вольтера, а Фрерон в свою очередь подменяет безымянного каппадокийца из точно такой же греческой эпиграммы (Anth. P. XI, 237):
Змея ужалила Маркела. —
Он умер? — Нет, змея, напротив, околела.
Конечно, допустимо предположить, что Достоевский эпиграммы не помнил, зато помнил о календарном родстве Марка и Зиновия и, по каким-то неясным соображениям, преобразовал Марка в Маркела, хотя календарная ассоциация этим явно нарушалась, — но тогда едва ли менее допустимым будет предположение, что Достоевскому просто почему-то нравилось имя Маркел. Представляется, однако, более вероятным, что использование редкого и социально малодостоверного имени писателем, вообще склонным к использованию значащих имен, мотивировано какими-то смыслами, которые имя приобретает в контексте всего произведения.
Так, известно, что старец Зосима имеет общие черты с историческим старцем Зосимой — Захаром Верховским. «Житие старца схимонаха Зосимы» было впервые издано в Москве в 1860 году, затем переиздавалось, и Достоевский его читал. Верховский тоже ушел в монахи из гвардии и тоже был подвигнут к этому воспоминанием о брате, хотя в куда менее драматических условиях, чем его литературный тезка. Верховских было три брата: старший Филипп, затем Илья и, наконец, Захар — самый младший из всех братьев и сестер. Когда умер их отец и наследство оказалось обременено долгами, каждый из братьев, получив свою долю, желал принять на себя все долги, но в итоге такого состязании благородств долги тоже оказались поделены и уплачены, и денег у всех осталось много. Затем Илья вдруг ушел в монахи, причем даже не поселился в монастыре, а стал странствовать, именье же свое отдал Захару, и так тому досталась, в частности, очень хорошая лошадь, и Захар полюбил верховые прогулки. Как-то раз он ехал на братниной лошади, вспоминал брата и вдруг услышал внутри себя голос: «Ты сам пойдешь в монахи!» Юноша был поражен внезапным призванием и отправился за советом к сестре, вернее, к зятю, просвещенному вольнодумцу, но тот неожиданно поддержал его: если Бога нет, хуже не будет, а если есть, лучше все же послушаться голоса. Приняв окончательное решение, Захар отправился искать себе старца и нашел «маргарит пустынный» — схимонаха Василиска, житие которое позднее описал. У Василиска в ту пору послушников не было, и позже, когда Верховский постригся и поселился в пустыни, старец признался ему, что прозрел их духовную связь при первой же встрече. Такова вкратце завязка жития, а далее оно носит в основном апологетический характер, потому что схимонах Зосима многие годы был главой женского единоверческого монастыря и был обвиняем недоброжелателями в ереси и в блуде. Хотя в основной части жития ничто уже не напоминает о жизни Зосимы литературного, в завязке сходного много: братская дружба, гвардейская юность, духовный перелом под влиянием памяти о брате, специфическое уважение к вольнодумству, мгновенно вспыхивающая любовь между старцем и его будущим послушником и, наконец, составление послушником жития старца.
Сходство исторического Зосимы с литературным достаточно, чтобы Достоевский в конце концов назвал своего героя именно по этому его прототипу[30], но далеко не достаточно, чтобы воспринимать старца Зосиму в романе как литературного двойника Захара Верховского. С другой стороны, при избрании монашеского имени доминировала тенденция к сохранению инициала (Кирилл превращался в Константина, Михаил — в Мефодия, Иван — в Измаила и т. д.), и потому-то Захар Верховский в монашестве оказался Зосимой. Назвать своего старца Захаром Достоевский не захотел (возможно, это значило бы для него чрезмерное и не мотивированное сюжетом сближение с Верховским), а так как выбор имен на «зело» очень невелик, свободным оказался только Зиновий. Хотя, в отличие от довольно популярного в дворянских семьях «Захара», имя «Зиновий» было для гвардейца маловероятно, но так ценою одной (социальной) антропонимической традиции соблюдалась другая (церковная), и так можно было сохранить монашеское имя старца, которое было для Достоевского, конечно, важнее. Иначе говоря, маловероятное имя «Зиновий» так или иначе обосновано именем «Зосима», которое в свою очередь обосновано житием Захара Верховского и, возможно, «жизненным» (от греческого корня ζω-) смыслом. Но Маркел ничуть не вероятнее Зиновия, а значит, и это имя должно иметь какое-то обоснование, тем более что «умышленные» имена для поэтики Достоевского весьма характерны.
Значащее имя в поэтическом тексте может соотноситься либо со своей внутренней формой, либо со своим первоначальным (житейским или книжным) контекстом. Достоевский обоими способами широко пользовался, и «Братья Карамазовы» не были, конечно, исключением: тут и внутренняя форма не только фамилии, но и имени у Смердякова (paulus — «малый», ср. неоднократно повторяемое «с малыим» о Лизавете Смердящей), и старец Зосима, тезка исторического старца Зосимы, и А. Ф. Карамазов, тезка младшего сына самого Достоевского. «Эта особенность творческого метода Достоевского отражена в его произведениях исключительно многообразно и является основой для формирования особого криптограмматического уровня структуры текста. На этом уровне автор решает для себя (и только для себя) некоторые проблемы, признаваемые им существенными в связи с тем личным жизненным субстратом, которому суждено пресуществиться в художественный текст и в его автора. Речь идет о введении в текст неких скрытых указаний на автобиографические (или некоторые другие, но непременно автобиографизируемые) реалии, почему-либо важные для автора (например, даже в психотерапевтическом отношении) и совершенно не рассчитанные на восприятие их читателями <…> Предполагается, что читатель истолкует данные элементы, используемые и как криптограммы, в той наиболее естественной форме, которая предопределяется замыслом текста как художественного произведения»[31]. Есть основания полагать, что Маркел принадлежит названному криптограмматическому уровню, а так как внутренняя форма этого имени ассоциирует его разве что с Марком, следует, видимо, искать намек на некий актуальный для Достоевского контекст — и контекст книжный, потому что никаких Маркелов или Маркеловых, оставивших хоть какой-то след в жизни Достоевского обнаружить не удалось.
Достаточно, однако, представить себе это имя не в русской транслитерации, а в природном виде — Marcellus — и в памяти немедленно встают едва ли не знаменитейшие строки «Энеиды»:
Heu, miserande puer! si qua fata aspera rumpas,
tu Marcellus eris! (VI, 882–883) —
Отрок несчастный, увы! коль судьбы злые преломишь,
будешь и ты Марцелл!
В наше время эти строки приходится пояснять. В хрестоматийной уже при ее создании «Энеиде» самой знаменитой песнью всегда была шестая — о нисхождении Энея в преисподнюю. Именно эта песнь вместе с «колдовской» восьмой эклогой при жизни и особенно после смерти обеспечила Вергилию репутацию колдуна, который, помимо прочего, лично побывал в преисподней и выучил ее топографию. Вдобавок шестая песнь естественно — через сопровождающую Энея кумскую Сивиллу — ассоциировалась еще с одной знаменитой эклогой, четвертой, где та же Сивилла предсказывает рождение некоего божественного младенца и грядущий золотой век. А так как эта эклога была сочинена незадолго до рождения Иисуса, кумская Сивилла поминалась в гимне рядом с царем-псалмопевцем (Dies irae dies illa Solvet saeculum in favilla Teste David cum Sybilla[32]), и душа Вергилия признавалась «природно христианской» — naturaliter Christiana. Отсюда совершенно особый статус Вергилия в западнохристианской культуре: его стихи, а особенно «Энеида», фактически обладали статусом Библии — текста, доступного символическому толкованию. А отсюда, в частности, и обычай гадания по «Энеиде» — этот вид гадания назывался sors Vergiliana, «Вергилиев жребий», и был распространенной формой малой дивинации в языческом Риме, а затем западные христиане, усвоив общехристианский обычай гадания по Библии, сохранили и прежний способ гадания, так как «Энеида» и для них была книгой особой и притом сравнительно доступной, потому что по ней по-прежнему учились в школе. Соответственно и отсылка к «Энеиде» была отсылкой к особо авторитетному тексту, а тем более когда имелась в виду шестая песнь, а тем более когда имелось в виду пророчество Анхиза о судьбах Рима, из которого и взяты вышеприведенные строки о Марцелле, — как сказано, едва ли не самые знаменитые стихи «Энеиды».