Есть в стихах 1958 года прямая перекличка с испанскими — мотив Верности. Теперь в энергичном стихотворении Эренбург уточняет его, проклиная веру в идолов. Он различает Веру и Верность и называет адреса Верности: веку, людям, судьбе. Стихи — не политическая декларация, в них многозначность слова зачастую — основа выразительности, поэтому не будем спорить с Эренбургом, отметим лишь так не вяжущуюся с советской идеологией (в контексте этих стихов) готовность к смерти, решительно выраженную в финале:
Если терпеть, без сказки,
Спросят — прямо ответь,
Если к столбу, без повязки, —
Верность умеет смотреть.
Стало быть, эта жертвенная Верность (а значит, и присяга) — не режиму, который как раз и ставил исправно к столбу верных ему граждан, а идее, которую этот режим давно растоптал. В жизни Эренбурга все было сложнее.
В характерное для тогдашней поэзии Эренбурга стихотворение «Есть в севере чрезмерность…» вплетается новый для нее мотив — о большом счастье, которое «сдуру, курам на смех, расцвело». Так пробивается в стихи Эренбурга любовная тема, чтобы в полный голос прозвучать в стихотворении «Про первую любовь писали много…», — в нем речь о последней любви, про вечер жизни,
Когда уж дело не в стихе, не в слове,
Когда всё позади, а счастье внове.
Это — шлейф последней большой любви Эренбурга. Он познакомился с Лизлоттой Мэр в Стокгольме в 1950-м, их роман начался в середине пятидесятых и продолжался до последнего часа Эренбурга. Об этом мы еще расскажем, говоря о Швеции: Лизлотта Мэр — жена крупного политического деятеля Швеции социал-демократа Ялмара Мэра.
Многие из стихов 1957–1958 годов впервые были напечатаны в итоговой книжке «Стихи. 1938–1958» (1959). Эту книгу, несомненно, заметили читатели, хотя на нее не было напечатано ни одной рецензии (либеральные критики не обладали эренбурговским даром эзоповской речи и помалкивали, ортодоксам же Эренбург был не по зубам: признать печатно криминал в его стихах о природе означало направить мысль читателя в политически опасную сторону).
Не раз оказываясь в эпицентре острых политических событий, заслужив именно политической публицистикой мировую известность, если не сказать — славу, Эренбург всю жизнь оставался поэтом и чувствовал себя прежде всего поэтом.
Говоря из времени, когда роль современной литературы в жизни населения совершенно ничтожна, о времени, когда эта роль была исключительно высока, нелегко сочетать историческое видение с современным. Подчеркнем поэтому, что, как писал еще в 1916 году Валерий Брюсов, литература для Эренбурга — не игра, не забава и не ремесло, но дело жизни…
Начиная с 1959 года все силы Эренбурга отданы созданию многотомных мемуаров — книги, которая сыграла исключительную роль в просвещении его молодых современников.
В перерыве этой большой работы — в 1964 году — Эренбург ощутил возможность снова вернуться к стихам и писал их до 1966-го, когда решил продолжить мемуары, начав их седьмую книгу, чтобы описать завершившуюся новую историческую эпоху страны — эпоху хрущевской оттепели. Для цикла последних стихов Эренбурга, частично напечатанных при его жизни, частично — в перестройку, характерна предельная исповедальность.
Есть в этих стихах и отклик на свержение Хрущева: «Стихи не в альбом»; «В римском музее», — где императорский Рим легко подразумевает тогдашнюю Москву, а Хрущев сравнивается с Калигулой, выходки которого не вынес сенат, как и выходки Никиты Сергеевича — Политбюро:
Простят тому, кто мягко стелет,
На розги розы класть готов,
Но никогда не стерпит челядь,
Чтоб высекли без громких слов.
«Когда зима, берясь за дело…» — стихи о зиме, устилающей белоснежным покровом все хляби осени, а по существу — о том, как под видом борьбы с ошибками Хрущева осуществляли возврат в прошлое, откорректировав его только гарантиями для партаппарата. Есть и жесткий взгляд на советский политический театр, и шире — на судьбу русской революции («В театре» — о фальшивом спектакле и несчастном зрителе, который смотрит его лишь потому, что есть билет, — в 1915-м Эренбург допускал для зрителя возможность возврата билета, имея в виду формулу Ивана Карамазова, теперь у него другая формула — «надо пережить и это», так что зритель обречен досмотреть фарс до конца; «В костеле» — о первых христианах, оказавшихся в дураках, коль скоро создали церковь, неминуемо самодостаточную, и т. д.).
Взгляд на собственную длинную жизнь лишен каких бы то ни было прикрас:
Пора признать — хоть вой, хоть плачь я,
Но прожил жизнь я по-собачьи,
Не то что плохо, а иначе, —
Не так, как люди или куклы,
Иль Человек с заглавной буквы:
Таскал не доски, только в доску
Свою, дурацкую поноску,
Не за награду — за побои
Стерег закрытые покои,
Когда луна бывала злая,
Я подвывал и даже лаял
Не потому, что был я зверем,
А потому, что был я верен —
Не конуре, да и не палке,
Не драчунам в горячей свалке,
Не дракам, не красивым вракам,
Не злым сторожевым собакам,
А только плачу в темном доме
И теплой, как беда, соломе.
Этот горький итог прожитой жизни — последнее слово о Верности.
«С грубой, ничем не прикрытой прямотой он „признавал пораженье“», — пишет об этих стихах Бенедикт Сарнов[127], напоминая белинковский тон «Сдачи и гибели советского интеллигента». Но — тут ни убавить, ни прибавить…
В последних стихах Эренбург раздумывает о своем ремесле в контексте неизбежной для России темы «писатель и власть», находя в европейском прошлом поучительные сюжеты («Сэм Тоб и король Педро Жестокий»), Весь внешний, политический, в итоге чужой ему мир — зверинец, паноптикум, кошмар, при одном воспоминании о котором из души вырывается вопль «Я больше не могу!..».
Это был бы беспросветный, черный мир, если бы не искусство (как решительно, как определенно сказано в «Сонете»: «Всё нарушал, искусства не нарушу»!) и если бы не
В голый, пустой, развороченный вечер
Радость простой человеческой встречи.
Итог итогов несет лирическое утешение:
Но долгий день был не напрасно прожит —
Я разглядел вечернюю звезду.
В этих раздумьях над итогами прожитого естественны возвраты к давним стихам и мыслям, к давним молитвам, и звучат они теперь уже бесстрашно:
Не жизнь прожить, а напоследок
Додумать, доглядеть позволь.
Поздние стихи Эренбурга не стали сенсацией, как его мемуары, но и не прошли незамеченными.
Вот недавнее свидетельство поэта последнего поколения, чьи стихи успел узнать неутомимый в интересе к поэзии Илья Эренбург:
«Стихи Эренбурга 50–60-х гг. были мне небезразличны, поскольку их отличала „последняя“ прямота, они были лишены всяческих красот и украшений, в них запечатлен трагический опыт XX века, опыт человека, прошедшего через революцию, несколько войн, ужасы сталинского террора, собственный страх, сознание своей вины, разочарование в „оттепельных“ надеждах и обещаниях и т. д.
Было понятно, почему этот человек любит поэзию Слуцкого.
Поздние стихи Эренбурга внушали доверие к нему. В этом интимном жанре Эренбург был прост, суров, правдив.
На фоне сентиментально-народной, официально-патриотической или легкомысленно-передовой, громкоголосой поэзии тех лет эти стихи, отказавшиеся от пышных словесных нарядов, шероховатые, вне каких-либо забот о поэтическом „мастерстве“, привлекали подлинностью горечи и страданием, неутешительностью итогов большой и противоречивой человеческой жизни.
Короче говоря, был такой момент, когда стихи Эренбурга оказались нужнее многих других»[128].
Нет никакого сомнения — еще не раз и не для одного человека опыт XX столетия, аккумулированный в стихах Ильи Эренбурга, окажется нужным.
II. Проза Ильи Эренбурга 1920- годов
(От замысла к читателю)
Взлет литературной известности Ильи Эренбурга, начавшийся в 1920-е годы, достиг пика в годы Отечественной войны, когда Эренбург по праву считался, первым публицистом антигитлеровской коалиции. Но и затем, в годы, которые с его легкой руки весь мир зовет оттепелью, его популярность, авторитет крупного либерального (как сказали бы теперь) лидера советской интеллигенции были неоспоримы. В условиях тоталитаризма и порожденного им «железного занавеса» многотомные мемуары Эренбурга «Люди, годы, жизнь» в известной степени сформировали поколение шестидесятников, сыгравшее существенную роль в подготовке радикальных перемен в России конца века. Эти мемуары были едва ли не самым информативным сочинением по истории культуры и политики XX века в подцензурной советской литературе. Именно поэтому советские власти сделали все, чтобы после смерти автора семь книг его повествования «о времени и о себе» стали недоступны читателям. Официально не запрещенные, они в течение двадцати с лишним лет несли на себе негласный запрет, как, разумеется, и все лучшее, что создал Эренбург за более чем полувековой путь в литературе.