5 марта 1953 года в стране началась другая жизнь, а осенью 1953-го на чистом листе бумаги, лежавшем перед Ильей Эренбургом, он вывел название новой повести. Это слово облетело весь мир и в итоге стало общепризнанным названием наступившей эпохи — Оттепель.
7. Прошу не для себя… (1954–1967)
В мае 1945 года Илья Эренбург написал стихотворение:
Прошу не для себя, для тех,
Кто жил в крови, кто дольше всех
Не слышал ни любви, ни скрипок,
Ни роз не видел, ни зеркал,
Под кем и пол в сенях не скрипнул,
Кого и сон не окликал, —
Прошу для тех — и цвет, и щебет,
Чтоб было звонко и пестро,
Чтоб, умирая, день, как лебедь,
Ронял из горла серебро, —
Прошу до слез, до безрассудства,
Дойдя, войдя и перейдя,
Немного смутного искусства
За легким пологом дождя.
Теперь наступили годы, когда молитва могла стать программой действий.
В 1956 году Эренбург возвращается к своей работе 1915 года — переводам из Вийона; переводит его стихи заново, демонстрируя блестящее мастерство. Сейчас много издают и много переводят Вийона — переводы Эренбурга, особенно «Баллада примет» (в переводе Эренбурга все ее строки начинаются одинаково: «Я знаю…», но это не создает ощущения однообразия благодаря виртуозной рифмовке (ababbcbc), которая, в свою очередь, повторяется в каждой из 8-строчных строф, создавая впечатляющий звуковой эффект), «Баллада поэтического состязания в Блуа», «Баллада истин наизнанку», сразу ставшие фактом русской поэзии, — остаются непревзойденными. Затем он занялся переводом старинных французских песен и лирики любимого им современника и друга Ронсара — Жоашена Дю Белле.
Статью «О стихах Бориса Слуцкого»[123], сделавшую поэта «широко известным» не только «в узких кругах», Эренбург закончил оптимистично: «Хорошо, что настает время стихов». Это, как оказалось, относилось и к нему самому — 1957 годом датированы и первые после почти десятилетнего перерыва стихи Эренбурга. Он оставался действующим публицистом и в статьях писал о несомненных вещах — о необходимости мира, о разоружении, взаимопонимании между народами, о надеждах, связанных с новым курсом страны, в его эссе речь шла о взаимосвязи культур, о писателях, загубленных и уцелевших, о живописи, которую прежде никто не мог увидеть и которая стала выходить к людям; а в стихах речь шла о праве человека на сомнения, о муках совести, о той цене, которой покупается верность однажды выбранному пути или оплачивается звонкая, эфемерная слава.
На фоне обычной советской риторики, ее холодного «мастерства» и отсутствия живой мысли стихи Эренбурга с их затрудненным словом, бедными рифмами, коротким, как после тяжелой болезни, дыханием казались неумелыми. Но тем-то и хороши эти стихи, что в них остановлено мгновение возвращения русской поэзии к самой себе после долгих лет всеобщего одичания…
Эренбург вспоминал[124], как осенью 1957 года работал («стучал на машинке»), поглядел в окно и… так неожиданно для него появилось первое стихотворение «Был тихий день обычной осени…» — про опавшие, мертвые листья, взлетевшие с земли под порывом ветра:
Давно истоптаны, поруганы,
И все же, как любовь, чисты,
Большие, желтые и рыжие
И даже с зеленью смешной,
Они не дожили, но выжили
И мечутся передо мной…
Это, конечно, не о листьях, это о своем поколении. В данном случае эзоповский язык был не средством обойти цензуру, зашифровав понятным читателю образом свои мысли, а, по признанию автора, «бессилием выразить себя»[125], порождавшим сомнения в «верности и точности слова», сомнения, классически выраженные Тютчевым. (Заметим, к слову, что стихотворение Эренбурга «Ты помнишь — жаловался Тютчев…» с его жестким финальным приговором не включено автором в книгу 1959 года по причине очевидной цензурной непроходимости в контексте сборника.) Общий же комментарий автора к его стихам 1957–1958 годов таков: «Все, что приключилось в мире за последнее десятилетие, заставляло меня часто и мучительно думать о людях, о себе: эти мысли выходили из рамок исторических оценок, становились невольными итогами длинной, трудной и зачастую сбивчивой жизни»[126]. «Люди, годы, жизнь» — подцензурные мемуары, и под «выходом из рамок исторических оценок» подразумевались суждения, не соответствующие официальным идеологическим клише. Внимательный читатель Эренбурга находил в его «пейзажной» лирике актуальные раздумья о жизни, хотя цензура и в пейзаже, конечно, выискивала явные аллюзии, но органичность и серьезность эренбурговских природных сюжетов ее обескураживала.
Особенно остро и внятно звучал эзоповский язык в стихотворении «Да разве могут дети юга…», где географическая подмена (Запад-Восток на Юг-Север) позволила создать эмоционально убедительную картину советской жизни — бытовой и духовной, идеологической, прошлой и нынешней: холода, заморозки, закованная льдом река и пр. в противовес жизни счастливцев южного рая, «где розы плещут в январе». Не нужны были никакие филиппики по части «культа личности и его последствий» (тогдашний эвфемизм, означавший преступления сталинской эпохи), простые слова
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода —
не требовали расшифровки, как и заключительные строки стихотворения:
И в крепкой, ледяной обиде,
Сухой пургой ослеплены,
Мы видели, уже не видя,
Глаза зеленые весны.
Это было ясно и неназойливо, все всё понимали — неслучайно именно эти, первые у Эренбурга, стихи стали петь под гитару… Так же и евангельский образ «Фомы Неверного», и до того встречавшийся в стихах Эренбурга, обрел теперь актуальный смысл разумности сомнений; и наоборот, картина смены речных отмелей на полноводье должна, по мысли Эренбурга, не приводить к смирению перед действием слепых сил, а лишь подчеркивать ответственность человека за свою судьбу при всех поворотах истории. Дело не в эпохе, дело в нас самих — мысль, ставшая крылатой благодаря строкам совсем другого поэта, в 1958 году только еще начинавшего свой путь:
Времена не выбирают,
В них живут и умирают.
Не надо, однако, думать, что стихи Эренбурга — зашифрованная «антисоветчина». Газетная конкретика (в прямом ли, в эзоповском ли виде) вообще отсутствует в его стихах — стихов «на случай» Эренбург не писал (может быть, за исключением стихотворений «Спутник» и «Товарищам», но и в них содержание существенно шире непосредственного повода). Его стихи — это лирические раздумья, и картины природы, столь тонко чувствуемые автором, лишь помогают ему выразить свою мысль (подтекст вообще — существенная черта русской лирики периода оттепели).
Так, стихи «Ошибся — нужно повторить…» начинаются с рассказа об уютном мире заемных слов, знакомом с детства, а заканчиваются горькой исповедью:
Лишь через много-много лет,
Когда пора давать ответ,
Мы разгребаем груду слов —
Весь мир другой, он не таков.
Слова швыряем мы в окно
И с ними славу заодно.
Как ни хвали, как ни пугай,
Молчит облезший попугай, —
Слова ушли, как сор, как дым,
Он хочет умереть немым.
Не всегда в основе стихов Эренбурга — драма его поколения, не всегда и сатирические стрелы (вообще в стихах Эренбурга с годами все чаще встречался сатирический сюжет) обращены только к прошлому. Антибуржуазности, усвоенной с юности, Эренбург не изменял; в неопубликованном при жизни автора стихотворении «В их мире замкнутом и спертом…» речь идет о той части тогда молодого поколения, которая, репродуцировав себя, привольно заняла сегодня просцениум российского жизненного пространства; ее логика нехитра:
Прошла эпоха революций.
А сколько платят за стихи?
Иногда Эренбург ищет рациональные оправдания верности давней присяге, пытается объяснить необъяснимое. Воспоминания о дореволюционной России с миллионами неграмотных крестьян, со страшным бытом и законами домостроя, с межнациональной рознью, затаенной злобой — той России, которую Эренбург знал, а не той, что была и будет на олеографических картинках, — эти воспоминания при сопоставлении с первым в мире советским спутником, с десятками ежедневно приходящих горячих, искренних писем незнакомых читателей, вообще при взгляде на пылкое, многим интересующееся поколение, давно уже именуемое шестидесятниками, создавали столь сильный контраст, что не могла не родиться надежда: рано или поздно все это сработает и люди станут лучше. Это давнее заблуждение Эренбурга относительно быстроты появления «нового человека» и его генетической устойчивости касается только масштаба времени. Человечество становится «лучше» лишь в масштабе истории, что делает наивным эренбурговское обольщение «многомиллионными массами» советских читателей. Сегодня этот конкретный аргумент в пользу быстрого прогресса: мы самая читающая страна и т. д. — отпал сам собой. Пессимизм на сей счет всегда оказывается в выигрыше, и булгаковская, устами Воланда, реплика о том, что люди — те же и «квартирный вопрос» их сделал даже хуже, заслуженно торжествует на ограниченном интервале исторического времени.