Как я уже упоминал, острый период болезни сопровождался тяжелыми судорогами, которые никак не удавалось остановить. В день случалось по двадцать – тридцать тяжелых припадков, а также бесчисленные «мелкие» эпизоды: падения, отключения сознания, «сновидные» состояния. Затем наступила потеря речи и общая интеллектуальная и эмоциональная регрессия. Хосе оказался в странном и трагическом положении. Он перестал ходить в школу (какое-то время к нему еще приглашали частного преподавателя) и в конце концов оказался замкнут в кругу семьи – пожизненный инвалид, аутист, возможно афатик, умственно отсталый ребенок. Считалось, что он неизлечим и не поддается обучению. Случай его казался абсолютно безнадежным. Хосе был намного младше всех своих братьев и сестер – поздний ребенок почти пятидесятилетней женщины. К девяти годам он полностью выпал из реальности, оказался вне общества и школы, вне той нормальной среды, которая окружает обычных детей.
Пятнадцать лет Хосе почти не выходил из дома. В качестве объяснения приводились обычно его «упорные» судороги. Мать Хосе говорила, что не решается выводить сына на улицу из-за боязни, что его бесконечные припадки будут происходить на людях. Лечащие врачи перепробовали множество препаратов, помогающих остановить судороги, но эпилепсия казалась неизлечимой – так, во всяком случае, утверждалось в истории болезни.
У нас почти нет информации о том, что произошло за эти годы. Хосе исчез из мира, ушел из-под медицинского и любого другого наблюдения. Он мог бы так и кануть в небытие, содрогаясь в конвульсиях в своей одинокой подвальной комнате, не случись с ним сильного психического «взрыва», который окончился первой в его жизни госпитализацией.
Добавим, что там, в подвале, внутренняя жизнь Хосе все же не угасла окончательно. Он просил и жадно рассматривал журналы, предпочитая издания по естественной истории и географии. Кроме того, урывая время между припадками и сыпавшимися на него попреками, он находил огрызки карандашей и рисовал. Эти рисунки, похоже, были его единственной связью с внешним миром, в особенности с миром живой природы. В детстве он часто ездил с отцом за город на этюды и полюбил растения и животных, так что теперь их изображения оставались той тонкой нитью, которая соединяла его с реальностью.
Такой была его жизнь, реконструированная мной на основании различных источников, прежде всего истории болезни, которая оказалась весьма примечательным набором документов – и тем, что в них содержалось, и тем, что отсутствовало. Мне пришлось также полагаться на свидетельства очевидцев, в частности, работника отдела социального обеспечения, который заинтересовался случаем Хосе, приходил к нему домой, но ничем не смог помочь. Свою роль сыграли и рассказы постаревших и больных родителей. Но все это так никогда бы и не вышло на поверхность, не случись с Хосе этого первого внезапного и страшного приступа буйства – настоящего взрыва, когда он неистовствовал и крушил вещи и в конце концов попал в больницу.
Что могло вызвать эту ярость? Можно ли считать ее бешенством эпилептического происхождения[142]? Просто «психозом», в соответствии с примитивной формулировкой врача приемного покоя? Или же мы имели дело с отчаянным криком о помощи, с попыткой немой, доведенной до последней крайности души хоть как-то сообщить окружающим о своих мучениях?
Ясно одно: госпитализация и применение новых мощных лекарств, унявших на время судороги, впервые позволили Хосе свободно вздохнуть; копившееся в нем с восьми лет физиологическое и психическое напряжение разрядилось.
Государственные больницы часто рассматривают как «тотальные учреждения»[143], способствующие деградации пациента. Это, без сомнения, справедливо, причем в колоссальных масштабах. Однако больница может стать и настоящим убежищем, о чем Гофман почти не упоминает. Измученная, потерявшаяся в мире душа иногда находит там приют и отдых – счастливое сочетание свободы и порядка, которое ей так необходимо.
Органическая эпилепсия и разлад в доме привели к тому, что Хосе на время оказался во власти хаоса. Он превратился в раба, в пленника своих родителей и болезни, и больница стала для него благословенным и, возможно, спасительным местом. Встречаясь с ним, я видел, что он и сам хорошо это понимает.
Из замкнутой, душной атмосферы семьи Хосе внезапно перешел в другой мир, где его ждали уход и внимание. Медицинские работники относились к нему с профессиональной отстраненностью, не допуская оценочных и обвинительных суждений и вместе с тем проявляя глубокое понимание его проблем и внутренних состояний. Такое отношение приносило свои плоды, и через месяц к Хосе стала возвращаться надежда. Он ожил, а самое главное, начал тянуться к людям – впервые с тех пор, как в восьмилетнем возрасте у него развился аутизм.
Но надежда и человеческий контакт давались ему непросто. Он переживал их как запретные и особо опасные формы чувств и поведения. Целых пятнадцать лет Хосе жил в тщательно охраняемом замкнутом пространстве – Бруно Беттельгейм называл его «пустой крепостью»[144]. И все же мир Хосе никогда не был абсолютно пустым – он был наполнен стремлением к живой природе. Эта часть личности Хосе не отмерла; эта дверь всегда оставалась открытой. Но сейчас, в больнице, появилась новая возможность – человеческий контакт. Соблазн общения возник слишком внезапно, напряжение оказалось слишком сильным, и именно в моменты возможного сближения с людьми Хосе отбрасывало назад, в болезнь, к безопасности привычного состояния. Он снова и снова уходил в себя, возвращался к примитивным раскачивающимся движениям, которые в свое время стали первыми симптомами развивавшегося аутизма.
Наша третья встреча произошла в клинике. На этот раз я пришел к нему сам, без предупреждения, и обнаружил его в приемном отделении. Раскачиваясь, закрыв лицо и глаза, он сидел в страшной, полной больных комнате отдыха – живая картина регрессии. Меня охватил ужас. После первых встреч, принимая желаемое за действительное, я поддался иллюзии скорого выздоровления, и мне потребовалось увидеть Хосе в состоянии резкого ухудшения и регрессии (позже оно не раз возвращалось), чтобы понять, что легкого «пробуждения» не будет и что впереди – опасный и рискованный путь. Что ждет его на этом пути? Ко всем моим надеждам примешивался теперь страх, ибо я наконец осознал, до какой степени Хосе сжился со своей тюрьмой.
Услышав мой голос, он тут же вскочил и радостно побежал за мной в комнату для рисования. Зная, что Хосе недолюбливает цветные мелки (только они и разрешались в отделении), я снова достал из кармана ручку.
– Помнишь ту рыбу, в прошлый раз? – спросил я и, не зная, понимает ли он мои слова, попытался очертить ее контур в воздухе. – Можешь опять нарисовать?
Он решительно кивнул и взял ручку.
«С тех пор прошло три недели, – думал я. – Вспомнит или нет?»
Хосе на мгновение закрыл глаза, как бы вызывая в памяти образ, и принялся за дело. На листе бумаги опять появилась форель, вся в радужных пятнах, с острыми плавниками и раздвоенным хвостом, но на этот раз в ней отчетливо проступали человеческие черты. Появилась чудная ноздря (откуда у рыбы ноздри?) и пухлые губы. Я хотел уже забрать ручку, но он дал понять, что еще не закончил. Что еще он задумал? Оказалось, что он рисовал не отдельный образ, а целую сцену. Раньше рыба существовала сама по себе, как изолированное иконическое существо, – теперь же она стала частью окружающего мира, частью большего события. Хосе быстро дорисовал еще одну маленькую ныряющую рыбку – товарища, – и от рисунка тут же возникло ощущение плескучей, живой игры. Закончив, он очертил горизонтальную поверхность воды и вдруг завершил ее бурной, набегавшей на рыб волной. Рисуя волну, Хосе разволновался, и у него вырвался странный крик.
Я не мог отделаться от мысли, что рисунок символичен, хотя, возможно, это было слишком легковесное объяснение. Неужели большая и маленькая рыбы изображали меня и его? Важно было еще и то, что без всяких намеков и подсказок с моей стороны Хосе пришло в голову добавить новый элемент – взаимодействие, живую игру. Раньше в его рисунках, как и в его жизни, всякий контакт отсутствовал. Теперь же, пусть символически и зрительно, элемент общения проник в его мир. Можно ли было это проверить? И каков смысл сердитой, мстительной волны?
Я решил, что лучше оставить зыбкую почву свободных ассоциаций. В рисунке, безусловно, чувствовалась надежда и новые возможности, но они сопровождались отчетливым ощущением опасности. Нужно было вернуться к невинной надежности природы, оставив позади первородный грех человеческой близости.
На столе перед нами лежала рождественская открытка – малиновка на пеньке в окружении снега и темных ветвей. Я указал Хосе на птицу и дал авторучку.