На столе перед нами лежала рождественская открытка – малиновка на пеньке в окружении снега и темных ветвей. Я указал Хосе на птицу и дал авторучку.
Он рисовал тонкими, точными линиями, а птичью грудку закрасил красным. Лапки малиновки оканчивались вцепившимися в кору коготками (меня всегда поражало стремление Хосе подчеркивать хваткость, цепкость рук и лап – навязчивая потребность в надежном контакте). Но что это? Сухая зимняя ветка рядом с пнем вдруг разрослась, выпустила новые отростки и пышно расцвела. Возможно, в изображении имелись и другие детали, обладавшие символическим смыслом, но одно радостное превращение больше всего бросалось в глаза: зима сменилась на рисунке Хосе весной.
…Через некоторое время Хосе наконец начал говорить. Впрочем, для описания вырывавшихся у него странных, запинающихся, невнятных звуков едва ли годится слово «говорить». Звуки эти вначале путали и нас, и его самого, так как все мы – и сам Хосе в первую очередь – считали, что он абсолютно и неисправимо нем. Причину этого видели в отсутствии у него и способности, и желания пользоваться речью. Чувствовалось, что в молчании Хосе помимо самого факта имелся еще и определенный внутренний выбор. В какой мере его молчание было связано с органическими нарушениями, а в какой – с мотивировкой, выяснить было невозможно.
Итак, несмотря на то, что расстройство височных долей удалось взять под контроль, окончательного выздоровления не произошло. Энцефалограммы Хосе так и не вернулись к норме. Они по-прежнему показывали присутствие фоновой электрической активности, время от времени перебиваемой пиками, аритмией и медленными волнами. Даже совладав с конвульсиями, Хосе так и не оправился от нанесенного ими ущерба. И все же по сравнению с его состоянием на момент поступления в больницу произошло огромное улучшение.
Нам удалось также значительно повысить речевой потенциал Хосе, но при этом было очевидно, что ему придется до конца жизни бороться с нарушениями способности понимать, распознавать речь и пользоваться ею. И тем не менее изменилось главное: там, где раньше, отвергая все попытки сближения, он с каким-то безнадежным извращенным наслаждением принимал свою немоту, теперь явственно различалась борьба за понимание и овладение языком. В этой борьбе все мы, во главе с логопедом, всячески старались ему помочь.
Раньше нарушение речевых способностей Хосе и его отказ говорить, дополняя друг друга, усиливали злокачественность болезни; теперь же восстановление речи и попытки вступить в общение счастливо сочетались с благотворным процессом выздоровления. Несмотря на это, даже самые оптимистично настроенные среди нас понимали, что Хосе никогда не будет говорить свободно, что речь не сможет стать для него способом подлинного самовыражения и навсегда останется служанкой обыденных потребностей. Он тоже это чувствовал и, продолжая борьбу за восстановление речевых навыков, все настойчивее, все яростнее пытался выразить себя в рисовании.
Расскажу еще один, последний эпизод. В какой-то момент Хосе перевели из бурлящего приемного отделения в более спокойную палату для специальных больных. Эта палата меньше походила на тюрьму и отличалась особой домашней атмосферой; тут работало много высококвалифицированных специалистов, и вообще, в отличие от большинства других отделений и больниц, все было устроено так, что пациенты-аутисты могли почувствовать столь необходимое им человеческое тепло и заботу. Беттельгейм назвал бы эту палату настоящим «домом души». Когда я в первый раз пришел туда навестить Хосе, он встретил меня нетерпеливо-радостным взмахом руки. Он хотел гулять, приглашал меня на прогулку – такого я никак не ожидал. Мне было известно, что с восьмилетнего возраста – с начала болезни – Хосе ни разу не выразил желания выйти из дому, и вот сейчас он указывал на запертую дверь, давая понять, что ее нужно открыть. Он стремился на волю, на воздух.
Сбежав впереди меня по лестнице, Хосе вышел из больницы в залитый солнцем заросший сад. На этот раз мне даже не пришлось давать ему авторучку, он захватил ее с собой. Мы гуляли по саду, и Хосе смотрел по сторонам – на небо, на деревья, но большей частью вниз, на желто-лиловый ковер одуванчиков и клевера у нас под ногами. Глаз у него был наметан на различные формы и цвета растений, и он тут же нашел редкий белый цветок клевера, а потом – еще более редкий четырехлепестковый экземпляр. Обнаружив целых семь разновидностей травы, он радостно приветствовал каждую. Но больше всего его радовали огромные желтые одуванчики, полностью раскрытые солнцу. Ясно было, что одуванчик – его растение, и выразить свои чувства он решил с помощью рисунка. Стремление изобразить любимый цветок полностью завладело Хосе. Он опустился на колени, положил дощечку для рисования на землю и, держа одуванчик в руке, принялся за работу.
Кажется, это был его первый рисунок с натуры с тех пор, как отец возил его на этюды, – и вышел он великолепно: цветок был схвачен верно и живо. Качеством исполнения и научной точностью он напомнил мне изысканно-ясные рисунки в средневековых ботанических атласах и травниках – и это притом что Хосе совершенно не знал ботаники (даже попытавшись ознакомиться с ней, он наверняка ничего бы не понял). Ум его вообще не приспособлен для работы с абстрактными понятиями – эта дорога к истине для него закрыта. Но взамен у него есть нечто другое – талант и страсть к конкретному. Он стремится к подробностям, вникает в них и способен воссоздавать их в рисунке. При таком подходе конкретное становится еще одним, присущим самой природе путем к реальности и истине. Абстрактные концепции ничего не значат для аутиста, тогда как конкретное и индивидуальное составляют для него весь мир. Неважно, связано это со способностями или с психической установкой, но именно так обстоят дела. Понятие общего чуждо аутистам, и их картина мира состоит из набора частностей. В результате они существуют не в универсуме, а в «мультиверсуме» (выражение Вильяма Джеймса) – во вселенной, составленной из бесчисленных, точных, бесконечно живых особенностей.
Мышление аутиста при этом максимально далеко от процессов обобщения и категоризации, от научного подхода – но все же ориентировано в сторону реальности, нацелено на нее, пусть и совершенно другим способом. Именно такое сознание описано в рассказе Борхеса «Фунес, чудо памяти» (а также в книге Лурии «Ум мнемониста»):
Не будем забывать, что сам он был почти совершенно не способен к общим платановым идеям… В загроможденном предметами мире Фунеса были только детали, в их почти абсолютной непосредственной данности… Никто… не испытывал столь непрестанного жара и гнета реальности, как тот, что обрушивался денно и нощно на бедного Иренео.
Хосе похож на Иренео Фунеса, но абсолютная конкретность мира моего пациента не обязательно предвещает катастрофу. Подробности и частности могут стать источником радости и надежды, особенно если они сияют символическим, значительным светом.
Мне кажется, что слабоумный аутист Хосе обладает столь глубоким даром конкретной формы, что это делает его настоящим художником-натуралистом. Он воспринимает мир как многообразие форм – непосредственных и вызывающих живейший отклик – и стремится их воспроизвести. Он способен с удивительной точностью нарисовать цветок или рыбу – и при этом может наделить их оттенками собственной личности, превратить в символ, сон или шутку. А ведь считается, что аутистам недоступно воображение, игра и искусство!
Такие существа, как Хосе, вообще говоря, невозможны. Дети-аутисты с выдающимися художественными способностями, согласно всем имеющимся данным, – чистая бессмыслица. Но так ли уж редко они встречаются – или мы просто их не замечаем? Найджел Деннис в блестящей статье о Наде в «Нью-йоркском книжном обозрении» за 4 мая 1978 года задается вопросом, сколько таких детей оказывается вне нашего поля зрения, сколько уничтожается талантливых произведений, сколько странных дарований, подобных Хосе, мы бездумно списываем со счетов как случайные и бесполезные причуды природы. Судя по всему, аутисты, наделенные воображением и художественными способностями, не так уж редки. За многие годы моей врачебной деятельности, не занимаясь специальными поисками, я столкнулся с доброй дюжиной подобных пациентов.
Аутисты в силу самой природы своего заболевания с трудом поддаются внешним влияниям. Они обречены на изоляцию и, следовательно, на оригинальность. Их способ видения мира, если удается его разглядеть, обычно оказывается врожденным и идет изнутри. Общаясь с ними, я неизменно прихожу к мысли, что они представляют собой некую отдельную расу – странный и оригинальный подвид человечества, каждый представитель которого полностью замкнут на себя.