Этот материал легко приблизился к тому, чтобы восполнить изъян воспоминаний в сцене с Грушей. Глядя, как девушка моет пол, он помочился прямо в комнате, и после этого она в шутку погрозила ему кастрацией[135].
Не знаю, догадываются ли уже читатели, почему я так подробно сообщаю этот эпизод из раннего детства[136]. Он образует важную связь между первичной сценой и более поздней навязчивой влюбленностью, сыгравшей такую решительную роль в его судьбе, и, кроме того, вводит еще условие любви, объясняющее эту навязчивость.
Когда он увидел, как девушка, занятая мытьем пола, стояла на коленях, с выдающимся задом, и спиной – в горизонтальном положении, он узнал в ней положение, которое мать занимала в сцене соития. Она стала его матерью, им овладело сексуальное возбуждение, вследствие того что в его воспоминании ожила та картина, и он поступил по отношению к девушке как отец, поступок которого он тогда мог понять как мочеиспускание. Мочеиспускание на пол у ребенка было, в сущности, попыткой к соблазнению, и девушка ответила угрозой кастрации, как будто бы она его поняла.
Навязчивость, исходящая из первичной сцены, перенеслась на эту сцену с Грушей и продолжала свое действие. Но условие любви потерпело изменение, указывающее на влияние второй сцены.
С положения женщины оно перенеслось на ее деятельность в таком положении. Это стало очевидным, например, в переживании с Матреной. Он гулял по деревне, принадлежащей более позднему имению, и на берегу пруда увидел крестьянскую девушку, стоявшую на коленях и занятую стиркой белья в пруду. Он моментально и с непреодолимой силой влюбился в прачку, хотя и не видел еще ее лица. Благодаря своему положению и работе она заняла для него место Груши. Мы понимаем теперь, почему стыд, связанный с Грушей, перешел теперь на Матрену.
Навязчивое влияние сцены с Грушей проявилось еще яснее в другом припадке влюбленности за несколько лет до этого. Молодая крестьянская девушка, исполнявшая в доме обязанности служанки, нравилась ему уже давно, но ему удавалось все же сдержать себя и не приближаться к ней. Однажды он был охвачен чувством, когда застал ее одну в комнате. Он нашел ее стоящей на полу на четвереньках, занятой мытьем пола, а возле нее находились ведро и метла, т. е. совсем так же, как было с той девушкой в детстве.
Даже окончательный выбор объекта, получивший такое большое значение в его жизни благодаря обстоятельствам, которых здесь нельзя привести, оказывается в зависимости от таких же условий любви проявлением навязчивости, которая, начиная с первичной сцены и через сцену с Грушей, владела выбором его объекта. Прежде я заметил, что признаю у пациента стремление к унижению объекта его любви. Это объясняется реакцией на давление превосходства сестры над ним. Но я тогда обещал показать, что не один только этот мотив, самостоятельный по своей природе, имел решающее значение – он покрывал более глубоко детерминированные, чисто эротические мотивы. Эту мотивировку проявило воспоминание о моющей пол девушке, стоящей по своему социальному положению ниже его. Все позднейшие объекты любви были заместительницами этой одной, которая, в свою очередь, сама была, благодаря своей случайной позе, первой заместительницей матери. В мысли, пришедшей пациенту в голову в связи с вопросом о страхе перед бабочкой, потом уже легко узнать отдаленный намек на первичную сцену (пятый час). Отношение сцены с Грушей к угрозе кастрацией он подтвердил особенно содержательным сновидением, которое он сумел сам истолковать. Он сказал: «Мне снилось, будто какой-то человек отрывает крылья espe». – «Espe? Я должен спросить, что вы хотите этим сказать?» – «Насекомое с желтыми полосками на теле, которое кусает». – Это, вероятно, намек на Грушу, грушу с желтыми полосками. – «Wesре – оса, хотите вы сказать?» – поправил я. – «Разве это называется wespe? Я, право, думал, что это называется – espe [Он, как и многие другие, пользуется тем, что говорит на чужом ему языке, чтобы скрыть свои симптоматические действия]. Но espe ведь это же я сам». [S. P. – инициалы его имени]. – Espe, разумеется, искалеченное Wespe. Сон ясен: он мстит Груше за ее угрозу кастрацией.
Поступок ребенка в два с половиной года в сцене с Грушей представляет собой начальное известное нам действие первичной сцены; в этом поступке он является копией отца, и мы можем в нем узнать тенденцию в том направлении, которое позже заслужит название мужского. Соблазнение вынуждает его на пассивность, которая тоже уже была подготовлена его положением зрителя при сексуальном общении родителей.
Из истории лечения я должен еще подчеркнуть, что сложилось впечатление, будто с отдалением в течение жизни сцены с Грушей, первым переживанием, которое он действительно сумел вспомнить и вспомнил без моих предположений и моей помощи, разрешилась задача лечения. С этого момента не было больше сопротивления, оставалось только собрать и составить весь добытый материал. Старая теория травм, построенная на впечатлениях из психоаналитической теории, вдруг опять получила свое несомненное значение. Из критического интереса я еще раз сделал попытку навязать пациенту другое понимание его истории, более приемлемое для трезвого рассудка. В сцене с Грушей сомневаться не приходится, но сама по себе она не имеет никакого значения; она лишь усилилась впоследствии благодаря регрессии, исходящей из событий, связанных с выбором его объекта, который, из-за тенденции унижения, перенесся с сестры на прислугу. Наблюдение же коитуса представляет его фантазию, явившуюся в более поздние годы; историческим ядром ее могли быть какие-нибудь наблюдения или собственные переживания – хотя бы наблюдение какого-нибудь самого невинного влияния. Некоторые читатели, может быть, подумают, что, только сделав это предположение, я приблизился к пониманию данного случая. Пациент же посмотрел на меня, не понимая, в чем дело, когда я изложил ему этот взгляд, и никогда больше на него не реагировал. Свои собственные доказательства против такой рационализации я изложил выше.
Но сцена с Грушей не только содержит условия выбора объекта, имеющие решающее значение для всей жизни пациента, она предостерегает нас от ошибки переоценить значение тенденции унизить женщину. Она может также оправдать меня в моем прежнем отказе от точки зрения, объясняющей первичную сцену как несомненный результат наблюдения над животными незадолго до сновидения. Она сама возникла в воспоминании больного, без моего содействия. Объясняющийся ею страх перед бабочкой в желтых полосках показывает, что содержание ее имело большое значение или что была возможность придать впоследствии ее содержанию такое значение. Все это, чего не было в воспоминаниях, можно было с точностью пополнить благодаря мыслям, сопровождавшим эти воспоминания и связанным с ними выводам. Тогда оказалось, что страх перед бабочкой совершенно аналогичен страху перед кастрацией; он в обоих случаях был страхом перед кастрацией, относившимся сперва к лицам, грозившим кастрацией, и перенесенным затем на других, с которыми он в соответствии с филогенетическим прообразом должен был связаться. Сцена с Грушей произошла в два с половиной года, а страшное переживание с бабочкой – наверное, после страшного сновидения. Легко было понять, что возникшее позже понимание возможности кастрации впоследствии вызвало и страх в сцене с Грушей; но сама эта сцена не содержала ничего отталкивающего или невероятного, а скорее банальные детали, в которых нет никакого основания сомневаться. Ничто не наводит на мысль объяснить ее фантазией ребенка; да это вряд ли возможно.
Возникает вопрос, вправе ли мы усмотреть сексуальное возбуждение в мочеиспускании мальчика в то время, когда девушка моет пол? В таком случае его возбуждение указывало бы на влияние прежнего впечатления, которое могло в такой же мере исходить от действительно имевшей место первичной сцены, как и от наблюдения за животными, сделанного до наступления возраста двух с половиной лет. Или все это положение было совершенно невинно, мочеиспускание ребенка – чисто случайно, и вся эта сцена была сексуализирована только впоследствии, в воспоминаниях, после того как стало известно значение подобных поз?
Тут я не рискну дать решающий ответ. Должен сказать, что считаю большой заслугой психоанализа уже самую постановку такого вопроса. Но не могу отрицать, что сцена с Грушей, роль, которую ей пришлось сыграть в анализе, и влияние ее в жизни пациента легче и полнее всего объясняются, если считать в данном случае первичную сцену реальной, хотя в других случаях она может быть фантазией. В сущности, ничего невозможного в ней нет; допущение ее реальности очень хорошо вяжется с возбуждающим влиянием наблюдения за животными, на которое указывают волки в картине сновидения.
От этого неудовлетворительного заключения перехожу к разбору вопроса, разрешить который я пытался в «Лекциях по введению в психоанализ». Я сам хотел бы знать, была ли первичная сцена у моего пациента фантазией или реальным переживанием, но, принимая во внимание другие подобные случаи, приходится сказать, что, в сущности, вовсе не важно, как мы ответим на этот вопрос. Сцены наблюдения родительского сексуального общения, соблазнения в детстве, угрозы кастрацией представляют собой несомненно унаследованное психическое достояние, филогенетическое наследство, но могут также быть приобретением в результате личного переживания. У моего пациента соблазнение, исходившее от старшей сестры, было неоспоримой реальностью; почему же не считать реальным наблюдение родительского коитуса?