Подведем итоги. Опыт, который мы приобретаем с нашим опытом, есть, в последнем итоге, опыт конечности и таинственности нашего опыта. Таким образом, мы достигли измерения религиозного опыта. Религиозный опыт — это не непосредственный, а опосредованный опыт, который мы приобретаем «через» наш прочий опыт, «с ним и в нём». Поэтому он — не какой–нибудь опыт наряду с другим опытом, а основной опыт среди прочего, опыт, руководящий и настраивающий весь остальной опыт. К.Ранер и И. Б. Лоц говорят поэтому о трансцендентальном опыте[395]. Это понятие на первый взгляд кажется противоречивым. Ведь трансцендентален образ созерцания, рассматривающий условия, предшествующие любому опыту. Но, как кажется, опыт не может быть собственным условием; опытное знание не в состоянии познать условия, предшествующие любому опыту. Однако понятийный парадокс отражает содержательный парадокс. С одной стороны, трансцендентальность создает возможность существования опыта; с другой стороны, эта трансцендентальность в своем конкретном выражении исторически не необходима и поэтому представляет собой содержание особого опыта, открывающего новые горизонты. В религиозном опыте нам открывается последний, всеобъемлющий и таинственный, горизонт человеческого опыта, измерение тайны, в которой берет начало всякий опыт и на которую всякий опыт указывает.
Показав измерение религиозного опыта, мы должны обратиться к самой реальности религиозного опыта. Религиозный опыт остался бы лишь общим и неопределенным настроением, если бы не существование отдельных образцов этого опыта, в которых проявляется («эпифанируется») религиозное измерение. В англо–саксонской философии для обозначения этого явления применяется термин disclosure situation, в немецком языке мы говорим об Erschließungssituation («ситуация раскрытия»)[396]. Речь идет об отдельных образцах опыта, в которых нам раскрывается нечто большее, чем отдельный опыт, где «вдруг» становится ясной целостность нашего опыта и «через» конкретный опыт, «с ним и в нём» познается общий контекст опыта и царящая в нем тайна.
Такие ситуации раскрытия очень многообразны: например, в ситуации радости, когда мы счастливы и восхищены, когда мир и наше существование представляются нам бесконечно богатыми, красивыми и достойными любви; в ситуации скорби, когда мы больше не понимаем мир и когда неизбежно напрашивается вопрос: «Почему?»; в ситуации страха, когда мы вдруг теряем почву под ногами, когда все колеблется и перед нами вдруг разверзается бездна бытия; в ситуации утешения, когда мы чувствуем любовь, понимание и заботу; в ситуации межчеловеческой любви и верности, когда нас безусловно принимают и одобряют, когда мы сами так очарованы любезностью и красотой другого, что весь мир кажется нам преображенным, очарованным; в ситуации смертной скуки, когда нам ничто не интересно и мы ко всему равнодушны, когда открывается пустота, поверхностность и пустотелость реальности; в ситуации встречи со смертью, когда человек навсегда замолкает, когда у него отнимается все, и мы теряем знакомого, близкого и любимого человека. Перед лицом смерти беспощадно открывается окончательная правда о человеке, а именно, что человек в конечном итоге не принадлежит ни себе, ни другим, а, напротив, является необъяснимой тайной, которой он сам никогда не сможет овладеть.
Такие виды религиозного опыта чрезвычайно неоднозначны. Р. Отто в своей знаменитой книге «Священное» говорит о «гармонии контрастов»[397]. Он определяет священную тайну как mysterium tremendum fascinosum, как отталкивающе далекую и одновременно притягивающе близкую тайну. Поскольку опыт тайны представляет собой недостижимый горизонт всего нашего опыта, он предстает перед нами как «совершенно иной», ужасающая бездна, пустыня небытия. Поскольку опыт тайны близок нам во всех вещах, он предстает перед нами как сокровенное основание, благодать и совершенство. Встреча с этой тайной может быть как пугающей, так и приносящей счастье; она может отталкивать и притягивать, наполнять то страхом и ужасом, то благодарностью, радостью и утешением. Уже Августину была знакома эта неоднозначность. «Трепещу и пламенею; трепещу в страхе: я так не похож на Тебя; горю, пламенею любовью: я так подобен Тебе»[398]. Из этой противоречивости и многозначности следует, что в истории человеческой культуры эта тайна могла получить многие имена и открыта к многообразному толкованию. Поэтому было бы преждевременно безоговорочно выдавать опыт этой тайны за опыт Бога. Здесь возможны как теистическое, так и пантеистическое, атеистическое или нигилистическое толкования. Возможно также, что это явление останется анонимным и неназванным, как часто бывает в нашей современной цивилизации. Однако тогда оно проявляется в искаженной форме, либо в форме современных идеологий, либо в форме психически нездоровых проявлений. От этого измерения опыта невозможно надолго отделаться; ведь тайна — основа всего опыта. Поэтому она есть нечто иное, чем загадка или проблема, которую можно постепенно решить, по крайней мере, в принципе. В нашем опыте мы всегда познаем самих себя как конечные существа, окруженные неизъяснимой тайной.
С опытом тайны, пронизывающей нашу жизнь и весь мир, неразрывно связан неизбежный вопрос об универсальном смысле всей реальности. Поскольку мы, с одной стороны, всегда в истории познаем смысл и бессмысленность, с другой стороны, тайна, открывающаяся нам в любом опыте, сама допускает множество толкований, мы никогда не сможем окончательно ответить на этот вопрос. Как и в остальном опыте, собственный смысл религиозного опыта открывается только в рамках религиозного языка и его предания. Поэтому мы должны спрашивать дальше: Что такое эта тайна? Как мы можем ее назвать? Можем ли мы вообще дать ей имя или она постоянно удаляется в область безымянного? Позволительно ли называть ее Богом? Но имеет ли смысл религиозная речь вообще?
3. Бог в человеческом языке
Путь опыта ведет нас на порог последней тайны, познаваемой уже не прямо, а лишь косвенно, «через» наш повседневный опыт, «с ним и в нём». Как только мы пытаемся описать эту тайну, наш язык отказывается служить нам. В опыте нам открывается нечто в конечном итоге непроизносимое. Эта трудность всегда присутствовала в мистической традиции. Сегодня она существенно обострилась благодаря современной философии языка[399]. Современная философия языка задает вопросы: Можно ли вообще говорить о религиозном измерении? Имеет ли слово «Бог» смысл в нашем языке? Или мы должны в конечном итоге умолкнуть перед лицом мистического измерения нашего опыта? От ответа на эти вопросы зависит существование церковного благовестил и исповедания веры; от него зависит и возможность существования богословия как осуществляемого при посредстве языка рационального дискурса о христианской вере.
Ответы философии языка в нашем столетии имели драматическое развитие, которое мы здесь можем проследить лишь очень схематично. В начале XX в. преобладал логический позитивизм, или логический эмпиризм, называемый также неопозитивизмом. Решающий вклад в его развитие внесли Б.Рассел, Л.Витгенштейн и испытавший их влияние «венский кружок», объединенный вокруг М.Шлика и Р.Карнапа. Неопозитивизм исходил из идеала единой точной науки, которая должна была высказываться на управляемом логическим синтаксисом и отражающем мир знаковом языке. Научными и имеющими смысл должны были признаваться только те высказывания, которые поддаются проверке, повторению и поэтому интерсубъективно доказуемы. Таким образом, наряду с логическим критерием существовал эмпирический критерий, согласно которому все высказывания должны проверяться эмпирическими данными. Однако метафизические и религиозные высказывания не выдерживают ни одного из названных критериев. Поэтому метафизические и религиозные вопросы не имеют ответов; они представляют собой кажущиеся проблемы и бессмысленные высказывания.
Классически эта позиция представлена у Л.Витгенштейна в «Логико–философском трактате». Уже в предисловии он начинает с утверждения: «то, что вообще может быть сказано, может быть сказано ясно, о том же, что сказать невозможно, следует молчать»[400] То, что находится по ту сторону границы языка, бессмысленно. «Большинство предложений и вопросов, трактуемых как философские, не ложны, а бессмысленны. Вот почему на вопросы такого рода вообще невозможно давать ответы, можно лишь устанавливать их бессмысленность… И не удивительно, что самые глубокие проблемы — это, по сути, не проблемы»[401]. В конце своего трактата Витгенштейн, разумеется, приходит к заключению: «Мы чувствуем, что, если бы даже были получены ответы на все возможные научные вопросы, наши жизненные проблемы совсем не были бы затронуты этим. Тогда, конечно уж не осталось бы вопросов, но это и было бы определенным ответом»[402]. Несмотря на это, он констатирует: «В самом деле, существует невысказываемое. Оно показывает себя, это — мистическое»[403]. Однако он заключает: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать»[404].