Ознакомительная версия.
Верно одно: даже до Праги не довёз я своих наивных восторгов и вдохновений. Всё так трудно – так иначе, чем я думал (речь о разочаровании по поводу возможного и будто бы спасительного соединения с католичеством – примечание автора). Но иначе ведь и быть не могло. Московские церковные бандиты, по газетам, свергли патриарха, а за духовными палачами не замедлят и светские. Значит, новый разрыв с официальной русской церковью неизбежен, и исключительное значение получает всё происходящее в церкви. Какая страшная ответственность. Господи, просвети и благослови! О Феде ничего. Господи, дай его нам увидать здесь! Аминь».
Фёдор Сергеевич Булгаков, старший сын отца Сергия, так и не смог выехать из России. Будучи женатым на дочери М. Нестерова, он прожил всю оставшуюся жизнь в Москве.
А теперь, на наш взгляд, самое ценное, что оставил нам в наследие этот удивительный авва.
«Моё основное чувство этой жизни определяется, с одной стороны, моей безграничной церковностью и верностью Церкви – в её конкретном образе Православия, на служение которому я отдал все свои силы, с того времени, как возвратился в церковь, но, с другой, чувством моей духовной свободы и её долгом (если так можно сказать) как основным условием и самой стихией моей церковности: «где Дух Господень, там свобода» – этот высший дар Божий и… служение. И то, и другое для меня тождественно: грехи против свободы суть грехи против православия и церкви, и наоборот, духовное самопорабощение, во имя чего бы оно ни принималось, есть хула на Духа Святаго, которая не простится ни в сём веке, ни в будущем.
И вот это-то тождество устраняло во мне «православизм» (в качестве и вместо православия), рабство и фетишизм, а вместе вносило и известный релятивизм в отношении ко всей церковной конкретности. А во всей совокупности такое чувство жизни отделяло меня от той церковной среды, в которой я жил и которая была проникнута абсолютизированием относительного, угашением духа и его творческой стихии ради вещелюбия и властолюбия, которому соответствовало на другой стороне раболепство.
Вот почему я всегда – и могу сказать, чем дальше тем больше – чувствовал себя чужим среди своих: «во своя прииде, и свои Его не прияша». Так было в земной жизни Господа в его отношении к хранителям закона, который Он пришёл не нарушить, но исполнить. И в этом первообразе почерпает вдохновение всякая живая душа.
Однако спешу оговориться, что эта чуждость проистекала не из самомнения и притязательности, но из глубочайшей любви и верности церковной, которая всяческий компромисс и рабство ощущает как измену.
Любовь к Церкви рождает и предполагает послушание, но послушание любви, а не страха, почитания, а не лести и всегда остаёшься здесь в неустойчивом равновесии, в страхе оступиться то в ту, то в другую сторону. Таково было и есть моё основное чувство жизни в Церкви.
И все-таки я должен сознаться, что по личной слабости своего характера, застенчивости, доходящей до робости, до «страха иудейска», я считаю, что я всё-таки грешил скорее в сторону самопорабощения, чем дерзновения (как это, может быть, казалось иным в соответствии сложившейся моей репутации «еретика»). Однако должен прибавить, что если я, может быть, рабствовал и малодушествовал в церковной эмпирии, ради «экономии» и мира, во избежание мелких трений, то совесть меня не упрекает в уступках в той области, к которой я чувствую себя наиболее призванным и ответственным: в богословствовании и проповеди. Здесь я был всегда самим собой и хочу себе остаться верен до смерти.
Это чувство исторического релятивизма, которое у меня есть в отношении к исторической Церкви, существующей, развивающейся и определяющейся в пространстве и времени, совершенно не связано с каким-то пренебрежением или недооценкой важности, ценности и необходимости её форм и установлений, каким-то своеволием или снобизмом. Чувствую глубокое отвращение и к тому и другому, в своей инстинктивной наследственной, но и сознательной законопослушности, а главное, в том мистическом реализме, которым моё отношение к Церкви определяется. Для меня мистическое содержание исторических форм от них неотделимо, оно в такой мере самоочевидно и подлинно, что не является даже вопроса о возможности их разделения всяческим иконоборством. Однако это не мешает и не противоречит различению в исторической оболочке элементов разной важности и вообще вносит в их расценку и исторический коэффициент.
Церковная непогрешительность в православии не должна выражаться в абсолютизировании всех конкретных форм, чем, однако, вовсе не подрывается их устойчивость и ценность, как и не ослабляется законопослушность во всякой области церковной. Но это не только не устраняет, но делает необходимым и даже по-своему обязательным сознательно критическое различение, которое не есть отрицательная критика, однако в определённых случаях может и даже должно приводить и к отвержению тех или иных форм. От своеволия же здесь достаточно предохраняет любовь к Церкви, я сказал бы, инстинкт церковности, который склоняет всегда уступить «преданию» больше, а не меньше. И во всяком случае разрыв с ним в большом или малом является болезненным, если не прямо трагичным, в зависимости от данного частного случая. Такова вообще психология всякого церковного раскола.
И прежде всего основной вопрос: насколько и в каком смысле православие может рассматриваться как находящееся в исключительном обладании церковности, настолько даже, что не-православие или вне-православие есть и не-церковь (не говоря уже о том сквернословии относительно инославия, которое у нас в ходу и является признаком хорошего православного тона, самосвидетельством ревности о православии)?
Церковь, как тело Христово, конечно, не совпадает с вероисповедными границами, она не ограничивается и православием.
Истинные христиане существуют во всём христианском мире (не будем сейчас говорить о не-христианах, «с которыми нет и не может быть в этой жизни молитвенного общения»). Эту христианскую близость и вселенское единение во Христе я опытно познал в «экуменическом» общении. Последнее есть не столько вольность, о которой всегда надо помнить, «блюдите как опасно ходите», но и – христианское откровение, которое обязывает (конечно, не к церковному безразличию – о, нет! – но к церковному расширению сердец).
Помимо того, что в православии я знаю и исповедую его чудесную – отнюдь не человеческим блюдением, но Божией милостью – неповреждённость, чистоту и истинность, но, кроме того, оно для меня есть и своё родное. Это – психологизм, заведомый, хотя и неустрашимый. Ведь правду сказать, нам столь близко не столько православие вообще, как вселенское, но именно наше русское, родное. Таков невольный провинциализм всего родного и дорогого, именно как близкого. Он преодолевается с годами и опытом «экуменизма», но этого не приходится особенно чураться, хотя и нет основания этим превозноситься. Родную мать можно и должно любить как родную, даже если и знать, что она есть единственная на свете любовь только для меня, а не для других, у которых тоже есть свои родные матери. Этот психологизм полагает естественную границу в религиозно-практическом общении, он входит в конкретность церковности, хотя сам по себе не даёт оправдания исключительности.
Православие является не только истинною, неповрежденною Церковью в своей мистической и догматической сущности, но оно, как и все другие исповедания, есть и церковь историческая, которая отпечатлевает характер её истории. Но в этом выражается и его относительность и – по-своему ограниченность, ибо «дары различны и служения тоже».
Я должен сказать по совести, никогда и ни в какой мере я не колебался в верности своему священству и могу по-своему применить к себе слова апостола, что я был иудей из иудеев, но происходившее кругом меня всё решительнее научило меня постигать историческую относительность внешних форм.
Это не значит, что их можно бросать или менять своевольно, но они сами нуждаются в корректуре относительности.
Особенно это относится к иерархическому устроению в Церкви. С иерархией связана сакраментально-мистическая жизнь Церкви, и это для меня есть столь же незыблемая истина и неколебимая действительность, как свет дневной. Но уже в вопросе об изначальности епископата, как непосредственного «апостольского преемства», я не считаю себя связанным (как, впрочем, и не я один) исторически с недоказуемым постулатом, который получил фактическую силу догмата. Хотя от этого для меня нисколько не колеблется мистическая подлинность епископского сана и вообще сила хиротонии. Но ещё менее умаляется сила и значение всеобщего царственного священства, как и личного духовного христианства.
Вообще время для справедливого взаимного отношения между восточным и западным христианством, основывающегося на признании и уважении каждого из них в его своеобразии, ещё не настало, и я со своей стороны никак не хотел бы углублять эту историческую пропасть, в которой вижу, прежде всего, огромный, исторически возникший психологизм. Живая церковность имеет задачей любви церковной во взаимном общении засыпать эту пропасть и тем подготовить почву для воссоединения «церквей».
Ознакомительная версия.