и, зная эти поступки и слова, мы знаем и внутренний мир его, но только неотчетливо. Мы никогда не ошибемся в отрицании того, что этот характер не думает, не чувствует; только в утверждении, что именно он чувствует и думает, мы затруднились бы. Не так у художника-психолога, где каждое слово характера и типа как бы окружено мыслью и чувством, исходит из них, только в звуках выражает то, что уже без звука чувствуется и понимается в нем. Мы знаем, что хочет сказать каждое лицо, прежде чем оно нашло нужное слово для выражения своей мысли. Таковы все характеры и типы в чудном произведении Л. Толстого – «Анне Карениной». Они движутся перед нами, как прозрачные, несмотря на то, что одеты плотью и кровью, и их внутренний мир нам знаком не менее, чем наш собственный. Они иногда рассказывают нам свои сны, и мы знаем еще другие, которые они нам не рассказали. Мы не только их чувствуем и осязаем, как живых людей, как характеры художников-наблюдателей, мы еще понимаем их, как не понимаем ни себя часто, ни своих близких, ни характеры и типы, изображенные художником-непсихологом.
Недостаточный при обрисовке характеров, первый способ изображения несравненен при обрисовке типов. В типе внутренний мир несложен и неглубок, и именно потому, что он тип, этот мир всем знаком или известен до некоторой степени. То же, что типично в типе, что составляет в нем неуловимые характерные черточки, сказывается именно в словах и в поступках, часто таких же, как и у всякого другого человека, но иначе сказанных и иначе сделанных. Подметить эту типичность, уловить это «иначе» в словах и поступках, незаметных, незначащих, для этого необходим чудный дар наблюдения, любовь к внешней причудливо волнующейся жизни, любовь к самому человеку, такому, каков он есть. Здесь именно требуется художник, с его созерцательною душою, с его спокойным наблюдением, который любит всматриваться в жизнь, а не размышлять о ней и длинным взглядом, с интересом артиста, следить за какою-нибудь убегающею и прихотливо изменяющеюся черточкою ее; подобно тому как, смотря на волнение реки, некоторые любят не столько наслаждаться общею картиною ее, сколько следить за одною какою-нибудь волною, далеко, далеко, пока она не потеряется из виду, и потом снова привязываться взглядом, опять к чему-нибудь одному, частному, но не ко всему, не к общему. Так и в нашей литературе, столь богатой и прекрасной в изображении типов, несравненные по законченности типы даны именно Гончаровым, которому чужд психологический анализ, но который взамен этого одарен глубокою артистичностью и теплою любовью к жизни и к человеку, к тому, что есть незаметного и незначащего в них, но в чем сказываются они. Таков бессмертный тип Обломова – лучшее, что до сих пор создала литература типов. Это имя не только стало нарицательным – таково свойство всякого типа как собирательной личности, что его имя становится названием целого класса людей, тех именно, которые собраны в одно и отражены в нем художником, – но оно дало еще свое название целому явлению жизни, или, точнее, – одному определенному ее состоянию, что, насколько нам известно, не было еще сделано ни одним типом.
Второму способу одинаково доступно изображение типов и характеров, но характеров по преимуществу и типов – с меньшим сравнительно совершенством, чем предыдущему способу, хотя все-таки значительным. Как предыдущий способ требует от писателя наблюдательности, согретой любовью к жизни и к человеку, так этот способ требует разнообразия и глубины собственной духовной жизни, уже значительно разложившейся. Художник-наблюдатель – всегда цельный человек, чуждый внутреннего разлада, быть может оттого и любящий жизнь и человека, что не чувствует мучительности быть человеком и жить. Художник-психолог – всегда больной человек – тот, у кого началось распадение духа, который утратил цельность психической жизни, хотя не до той степени, где начинается помешательство и безумие. Тот дух, который, как форма форм, в других людях последовательно, одна за другою, отделяет из себя формы, воплощаемые во внешнем мире, так что только в жизни, творимой и многими, и в долгое время, он наблюдается распавшимся на свои составные части, – этот дух, ранее обнаружения своего во внешнем, одновременно и в единичной душе художника-психолога уже распадается на свои формы. Отсюда необыкновенное разнообразие творимого таким духом и крайняя болезненность самого творчества. Писатели этого рода бывают не только глубокими художниками, – они в то же время и глубокие мыслители, и проницательные политики, моралисты и философы, наконец, люди, не чуждые даже и религиозного творчества [23]. Мы говорим именно о религиозном творчестве, а не просто о религиозности. Вера писателей, которым присущ первый способ изображения человека, вообще чище и спокойнее, нежели вера этих последних писателей. Они не думают о ней и всегда ортодоксальны. Им чужд анализ и не свойственна пламенность. Такова простая и прекрасная вера Пушкина, Гончарова. Это лучшие из христиан, хотя они никогда не задумывались над христианством. Вера вторых всегда бывает скорее жаждою веры. Она полна анализа, никогда не бывает ортодоксальна, и – пусть не покажутся наши слова странными – религии, как установившемуся культу, ничто не грозит такой опасностью, как эти порою пламенные защитники и истолкователи ее. Такова вера Лермонтова, Гоголя, Л. Толстого, Достоевского, у которого в легенде о Великом Инквизиторе, этом глубочайшем слове, какое когда-либо было сказано о человеке и жизни, так непостижимо сплелся ужасающий атеизм с глубочайшею, восторженною верой. Повторяем и настаиваем, что это религиозное творчество, а не религиозная восприимчивость.
Вследствие указанного распадения духа, одновременного и в одном и том же, и притом до выхода из субъекта, художественные писатели, в которых совершилось оно, становятся способными помимо наблюдения понимать жизнь и человека, и притом глубже и всестороннее, чем как успел обнаружиться человек и чем как успела развиться жизнь. То, что, уже выделившись, существует в духе и в жизни, явно ли или скрытно, или что, еще не выделившись, только в будущем может обнаружиться, то уже выделилось нередко в распавшемся духе такого художника и известно ему. Отсюда знание им других людей, более совершенное, чем каким обладают они сами. В нем заключено не только совершенное понимание того, что в них есть, и знание того, что было, – это все, чем обладают они в лучшем случае, – но и предвидение того, что совершится в их душе, – что уже совершенно скрыто от них. Это явление предвидения, которое одни отрицают как невозможное, другие понимают как что-то сверхъестественное, есть ясное и точное знание того, что совершится в жизни и в человеке на основании того, что уже совершилось