в духе предвидящего. Так, в Гамлете, за два столетия ранее, Шекспир предсказал то, что должно было совершиться и действительно совершилось в человеческой душе, – и предсказал это в веке непосредственной жизни, так совершенно чуждой рефлексии и внутреннего разлада. Так, разгадка многого, что изобразил и сказал Достоевский, – если не появится когда-нибудь критик, родственный ему по духу, – совершится только в далеком будущем и тогда только этот писатель будет и понят, и оценен, как никогда не был ни оценен, ни понят при жизни и после смерти. Отсюда же объясняется и этим же истолковывается в истинном смысле тот факт, что многие образы в произведениях таких художников являются какими-то странными аномалиями, чем-то не схожими с другими людьми. Это или редкие, скрывающиеся в жизни, не обнаруживающие себя характеры, однако же действительные, или порою это человек, каким он станет некогда, реальный, но только не теперь, а в будущем. Это состояния человеческой природы, еще никем не испытанные и потому никому не известные, но уже пережитые художником-психологом в своей распавшейся душе и потому ему одному известные. Это возможное и необходимое в человеке, что пока только в нем одном стало действительным.
Так как формы, на которые распадается дух художника-психолога, не только не сходны между собой, но даже противоположны, то это дает ему способность изображать противоположные характеры, понимать противоположное в человеческой душе и в человеческой жизни. Так, Шекспиру одинаково были доступны характеры Гамлета и Лира, Корделии и Яго, Фальстафа и Офелии; или Достоевскому – Свидригайлова и Нелли. Последний, как мыслитель, еще и установил это явление как факт и сам с любопытством несколько раз на нем останавливался. В сущности все, что есть в духе выводимых таким писателем лиц, есть в духе самого писателя, и все, что заставляет он переживать их, он пережил сам, – все, и высокое, и низкое… Тут не внешнее наблюдение, но внутреннее. Такой писатель есть удивительное, непостижимое соединение всех тех противоположностей, которые порознь он отражает в образах своих произведений.
Все, что было сказано нами здесь о творчестве в области слова, – о типе и характере, о поэзии и художественности, о способах психологическом и объективном, – все это основано на наблюдении того, что уже дано в нашей литературе как факт и что давно требует установления в науке о поэзии новых учений, которые бы объясняли эти новые в ней явления. Насколько нам известно, ни эти явления никогда ни проступали еще так ярко в литературах других народов, ни эти учения ни разу не появлялись в науке о поэзии. Потому что из явлений, хотя некоторые, напр., характер, и существовали в других литературах, и даже получили там более широкое развитие, чем в нашей, однако не замечались, потому что не оттенялись противоположным себе – типом, который именно в нашей литературе, в произведениях Гоголя, Тургенева, Гончарова, Льва Толстого и других, – получил несравненное значение, явился новым, дотоле неизвестным фактом в художественном творчестве. Также в деле различения поэзии и художественности. Наука о творчестве в области слова со времен Аристотеля и до нашего времени есть исключительно учение о поэзии, и мы думаем, что даже эта последняя не понималась с достаточною отчетливостью, – опять потому, что не оттенялась рельефно противоположным себе – художественностью, которая, не скажем, слаба, но почти отсутствует в литературах других народов, несравненных по богатству и красоте поэзии. В нашей же литературе с чрезвычайною ясностью отделились одно от другого эти два явления. Литература до Гоголя была у нас исключительно поэзиею, так что ранее этого писателя не было ни одного даже посредственного художника и самое явление художественности было неизвестно, как оно остается неизвестно и до сих пор в литературе других народов. Это незнание сказалось в тех усилиях найти название для творчества Гоголя, какие мы замечаем у его современников. Многие чувствовали, что его творения есть нечто совершенно разнородное с тем, что дотоле появлялось в нашей литературе, и отказывали ему в названии «поэта», не желая одним именем называть два различные явления. Напротив, Белинский со страстностью отстаивал за ним это название, думая, что лишить его этого имени – значит не признавать за ним литературного значения; потому что вне поэзии тогда не было литературы. Ясно, что здесь чувствовалось, но еще не сознавалось, как все незнакомое, новое явление. После Гоголя же у нас не появлялось уже ни одного великого поэта, и вся литература стала исключительно художественною. Ей было дано название «натуральной школы». Но это то же неумение приискать нужное название для нового явления, какое сказалось в названии Гоголя «поэтом». Если это натуральная школа, то какая же школа была ранее, из которой, как ветвь из целого, выделилась она? В «Скупом рыцаре» Пушкина нет ничего ни натурального, ни ненатурального. Это просто не то, что, напр., «Свои люди – сочтемся» Островского. В них нет ни сходства, ни противоположности. Напр., нельзя сказать, что Островский в своих произведениях естествен, а Пушкин неестествен, или один правдив, а другой ложен, или что один говорит сообразное с природою и жизнью, а другой говорит несообразное с природою и жизнью. Никто и никогда не был натуральнее Пушкина в смысле естественности, правдивости, сообразности творимого с жизнью и природою человека, какова она есть. А если этого нельзя сказать, если нет этой противоположности, то ошибочно и название нашей новой литературы «натуральною школой», как бы в противоположность тому, что было прежде, т. е. какой-то «не натуральной школе». Два указанные периода в нашей литературе – это два явления sui generis, не сходные и не различные, но самостоятельные и равнозначащие. Первый период был чистою, беспримесною поэзиею; второй период стал почти исключительно художественностью. Первый соответствует тому, чем всегда была или стремилась стать литература всех народов; второй есть своеобразное явление русской литературы, которого или совершенно нет, или оно очень слабо у других народов. Оба периода – два вида того одного, что, как обнимающий род, не имеет уже названия с тех пор как с появлением в нашей литературе художественности имя «поэзия» уже перестало быть именем целого, но только части. Это – творчество прекрасного при помощи слова.
Наконец, и психологический, субъективный способ познания и изображения человека в противоположность объективному, наблюдательному не был известен в других литературах, потому что оба они были смешаны в них, никогда не отделялись и не оттенялись через взаимное сопоставление. В них, насколько нам известно, нет ни одного столь чистого, беспримесного художника, как, напр., Гончаров, и нет – мы не исключаем даже Шекспира – столь совершенных психологов,